Так или иначе, но напрямую с детьми отец почти не общался, предоставив это жене и сосредоточившись на том, в чем он действительно понимал толк: на обеспечении своих многочисленных отпрысков достаточной защитой — пока он жив, и достаточными средствами к выживанию — на тот неизбежный период, когда годы сломят его упрямую спину. Скорее всего, именно в этом видел он смысл своего реванша, когда в начале седьмого десятка вернулся со всей семьей в ту же Полтаву, откуда его более чем полвека тому назад выкорчевали слабеньким, хилым, обреченным ростком. Даже не людям адресовал он свой ответ — небесам!.. — тем самым, у которых искала когда-то помощи его обезумевшая от горя мать.
— Смотрите! — словно говорил он. — Смотрите, вы, молчаливые! Помните того придавленного, рыдающего мальчонку? Вот он, вернулся! И не один, а с целой дюжиной сыновей и дочерей — с двенадцатью!.. — не хуже того патриарха, которым вы так гордитесь! И никто из них, слышите, — никто!.. никогда!.. — не узнает того смертного ужаса, той звериной тоски, того ледяного одиночества… — всех тех несчастий, которые обрушили вы на меня. И если это — не победа, то что же тогда — победа?
Наилучшим средством самостоятельного выживания отец полагал хорошую профессию, образование: ведь теперь именно оно обладало решающей силой. Наука, знание, философия, свободное искусство — эти слова слышались в восхитительном лепете нарождавшегося благословенного века — эпохи электричества, пара, радио и передовой инженерии. Поэтому он не жалел для своих детей денег ни на лучшие школы, ни на частных учителей, ни на европейские университеты.
А ласка… ласку они в полной мере получали от мамы — тонкой, внимательной, умной, — пока не унесла ее три года назад чахотка. Раяше, одиннадцатому ребенку в семье, тогда едва исполнилось шестнадцать, а младшей Верочке, — четырнадцать. Отец не стал ждать долго и женился в третий раз — в возрасте семидесяти пяти. Зачем? Возможно, его пугала потенциальная опасность снова остаться одиноким, беспомощным — теперь уже не по малости лет, а от их избытка? А может, он и в самом деле напрочь оглох на сердце от переживаний сиротского детства? Или полагал своим святым долгом незамедлительно обеспечить детям новую мать, чтобы ни минуты не чувствовали себя брошенными, как он — тогда, в бричке? Или все вместе: и то, и другое и третье?..
Новая жена Мария Наумовна оказалась классической мачехой — и внешне, и внутренне. Сухая, крючконосая, неприветливая, с вечно поджатыми губами, она напоминала злобную сову. Никому не приходилось видеть ее с книжкой в руках; почти всю домашнюю работу выполняла прислуга, а мачеха целыми днями неподвижно, действительно по-совиному, восседала в отцовских покоях, пристально глядя в угол, будто выцеливая там зазевавшуюся мышь.
Трудно было вообразить больший контраст с покойной яркой и всесторонне образованной мамой, дружившей с Короленко, переписывавшейся с Толстым. С мамой, чей полтавский салон представлял собой средоточие интеллектуальной жизни городка — жизни, конечно, провинциальной, не столь бурной и блестящей, как в столицах, но зато и не столь подверженной тамошним обжигающим болезненным вывертам, типа погромов, революций и мерзких судебных процессов.
Дома стало трудно дышать, и еще оставшиеся в нем дети заторопились прочь. Старший брат Яков уехал учиться в Италию, а через два-три года при первой же возможности по его следам двинулись и сестры: Роза, Раяша, Верочка… Отец, как всегда, не перечил: если университетское образование поможет детям жить и процветать, то никаких денег не жалко. Юный возраст девочек, который иные родители сочли бы неприемлемым для самостоятельной жизни, его тоже не смущал: разве сам он не оказался “в людях” беспомощным восьмилетним пацаном?
Верочкина дорога лежала в Лейпциг, в консерваторию. А неразлучных Розу и Раяшу манил Миланский университет, прекрасная Италия, давно уже знакомые по книгам имена творцов Ренессанса, изысканная Флоренция, волшебный Неаполь, сумрачная Венеция, мощный Рим. О, чудная земля, текущая медом поэзии, молоком искусства, вином философии!.. От одной мысли о ней захватывало дух, кружилась голова. Неужели все это происходит с ними, двумя полтавскими девчонками, еще вчера делившими кров с устрашающе неподвижной мачехой-совой и отрешенным отцом, с каждым годом все глубже и глубже уходящим в себя, в тот единственный на свете по-настоящему безопасный уголок, куда не может доехать хаперская бричка?
Судно качало, покачивалась каюта, покачивалась бабкина петля в раяшином сне, склонялась поближе к собственному сну Раяша, силясь получше разглядеть любимые черты своей молодой матери, — такой, какую Раяша знала только по фотографии, — той самой, из саквояжа, где маме нет еще и двадцати пяти.
Погоди, погоди… разве это мама? — Нет, никакая это не мама, хотя и очень похожа. Тогда — кто? Неужели не узнаешь? Это ты, Раяша. Ты сама сидишь у стола в темной полтавской горнице, сидишь и мылишь себе петлю, а мерзкий габай ломится в дверь со своими хаперами, и дверь прыгает на крючке, вот-вот сорвется, и некуда бежать, и помощи ждать неоткуда.
А на руках у тебя ребенок, не петля, а ребенок, и это самое ужасное, потому что лучше уж петля, чем ребенок, которого сейчас отнимут… отдайте петлю!.. но в этот момент крючок наконец соскакивает с петли, и габай влетает в комнату на совиных крылах, и Раяша видит, что габай — это не просто габай, а мачеха Мария Наумовна, и мачеха тащит ребенка из раяшиных рук — и не удержать — пальцы ломкие, как лед, и габай-мачеха вырывает ребенка, а Раяша цепляется за единственную спасительную в этом аду мысль: у нее еще нет ребенка, а, значит, и отнимать пока нечего, но тут она смотрит на кричащий сверток в совиных когтях габая и видит, что никакой это не ребенок, а мама — раяшина мама, молодая, как на фотографии из саквояжа, мама в когтях у мачехи, и хуже этого уже точно не бывает ничего и никогда.
— Отдай! — кричит Раяша — не потому, что верит, что отдадут, а потому, что молчать больнее. — Отдай!
И тогда Мария Наумовна открывает свой гадкий клюв и принимается отчетливо декламировать одну и ту же фразу, словно она и не сова вовсе, а самый что ни на есть рыночный попугай:
— И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же…
— Рая! Рая!.. Да проснись ты уже!
Раяша открыла глаза и перевела дух. Каюта. Тусклая лампочка под потолком. Розка, старшая сестра, недовольно и слегка испуганно трясущая ее за плечо, заглядывающая в заплаканные глаза, где, наверное, еще обмирают по дальним уголкам страхи только что увиденного кошмара.
— Что с тобой? Ты так кричала, что меня разбудила…
— Тебя? — Раяша улыбнулась: для того, чтобы разбудить Розку, требовалось действительно вопить во все горло.
— Представь себе, — обиженно проговорила сестра, снова укладываясь на койку. — Совсем поспать не даешь. Скоро ведь опять на палубу потянешь.
Хотя Роза и была старше почти на два года, командовала в их дуэте именно Раяша. Как-то так само повелось. Раяша села на постели, спустила ноги на подрагивающий пол-палубу.
— Душно. Пойду наверх. Кстати, Шошана, — она сделала особое ударение на имени. — Тебе, милочка, два щелчка по носу. Сейчас выдать или до завтрака подождешь?
Девушки договорились, что, начиная с отплытия из Одессы, они уже не будут прежними Розой и Раей, а станут самыми настоящими Шошаной и Рахелью. Новая жизнь — новые имена! Хотя, в том-то и дело, что никакие они не новые: старее не придумаешь — с библейских времен… А кто уговор забудет, тому щелчки по носу!
— Шошана?..
Сестра, для верности уткнув в подушку угрожаемый нос, пробурчала что-то неразборчивое: мол, сплю я, отстань со своими детскими глупостями. Раяша снова улыбнулась, осторожно попробовала на слух: “Рахель…” и осталась довольна. Звучало и в самом деле здорово — похоже на “апрель”, на весну, на чудное время свежих начал и непременно сбывающихся обещаний — как раз под нынешнее настроение, нынешнее состояние, в точности про них. Шошана и Рахель. Она провела рукой по подушке, окончательно стирая с нее отпечаток неприятного сна.