Сначала он отчаянно стеснялся ее, хотя влюбился, как и Рахель, сразу, с первых же улыбок, и ей приходилось в одиночку изобретать за двоих предлоги для встреч, заравнивать ямки случайных недоразумений, наводить хлипкие мостики ничего не значащих разговоров, трудных еще и оттого, что к тому времени они с Шошаной решили говорить только и исключительно на иврите — незнакомом в общем-то языке, сделав уступку лишь для стихов, отказ от которых означал бы отказ от души. Так продолжалось несколько недель, пока она не поняла, что умрет, отравившись любовью, если вот прямо сейчас не возьмет его за руку и не уведет от костра субботней вечеринки в густую тень старых оливковых деревьев, к первой щемящей радости объятий, к неумелой торопливой решительности своего впервые отпущенного на свободу тела и к нежным, неожиданно опытным мужским рукам и губам.
Там, под остролистыми морщинистыми оливами, на горячей почве, остро пахнущей спорами растений и спермой уставшего за день солнца, она отдала свою невинность — отдала даже не Накдимону, семнадцатилетнему деревенскому пареньку, а всему миру вокруг: этой ночи, этой земле, этому головокружительному запаху жизни, но главное — этой свободе, свободе, свободе!
Накдимон сразу заговорил о свадьбе, но Рахель только смеялась в ответ, закрывая поцелуями его рот, полный недоуменных вопросов, его глаза, полные надежды и тревожного счастья. Рахель принадлежала теперь свободе, а вовсе не реховотскому Давиду, сколь бы он ни был красив, весел и искушен в пронзающих до судороги, до спазма любовных танцах под оливами. Стать всего лишь женой Накдимона? — Вот еще! Она хотела стать самим Накдимоном, не меньше.
В Реховоте отнеслись к ее желанию работать в поле с плохо скрытой насмешкой. Шошана тоже недоумевала: руки сестер привыкли к клавишам рояля, к перу, карандашу и кисти, но уж никак не к мотыге и заступу. Не разумнее ли посвятить время изучению языка, поехать в Ерушалаим, найти там серьезного учителя? Много ли узнаешь, вслушиваясь в лепет двухлетних ребятишек и горланя общие песни у костра? Язык — это грамматика, Танах, Талмуд, новая литература, журналистика… Рахель слушала и не слышала: в ее серо-голубых глазах мерцали россыпи крупных звезд — много их нападало туда сквозь прозрачный кров оливковых листьев, когда она отдавалась свободе, выгнувшись дугой под сильным Накдимоновым телом.
Что ж, если ее не хотят здесь — не беда. На Реховоте свет клином не сошелся: в Стране уже есть достаточно таких поселений, найдутся и менее привередливые земледельцы. Такие, как та загорелая кареглазка, встреченная ими в самое первое утро в яффской гостинице. Не зря ведь она сказала тогда: “Буду обучать таких, как вы…” Как ее звали? — Хана?.. Да, да, Хана. Хана Майзель.
Для Шошаны это было уже чересчур. Сестры крупно поссорились. Вернее, ссорилась одна старшая: младшая молчала и отрешенно улыбалась, что бесило Шошану еще больше. В Хайфу Рахель отправилась одна, не сказав Накдимону, чтоб не удерживал, чтоб не увязался следом. Вместо него рядом с попутной телегой, весело улыбаясь, вприпрыжку семенила свобода. Свобода приняла эти жертвы — любимую сестру и первого возлюбленного — с благосклонностью видавшего виды резника: подобных телят к ней водили на убой чуть ли не ежедневно.
Хана Майзель ее не узнала, что обрадовало Рахель дополнительно: меньше всего она хотела бы походить сейчас на ту, прежнюю барышню. Хотя давнишнее яффское приглашение на учебу в новой сельскохозяйственной школе адресовалось именно той, прежней Рахели. Не опоздала ли она к набору? Хана смущенно усмехнулась в ответ: со школой пока не получилось. Сейчас она работает поденно у одного из местных фермеров: готовит землю под саженцы, подрезает оливы — обычный осенний труд. Если Рахель хочет, можно попробовать уговорить хозяина, чтобы взял еще одну работницу…
— Хотя… — Хана с уже знакомым по Реховоту сомнением посмотрела на руки Рахели. — Боюсь, что он не согласится дать тебе полную оплату.
Хозяин отказался платить вообще — ни гроша. Да, да, ему приходилось слышать о новомодных веяниях, ежегодно пригоняющих сюда образованных молодых господ, которые никогда в жизни не втыкали в землю лопату, но непременно хотят посвятить себя именно земледелию. Что ж, бывают капризы и похуже. Если барышня столь бесповоротно решила испачкать ручки, то пусть делает это за свой счет и под ответственность Ханы. Матрац он, пожалуй, даст, но не более того.
Фермер говорил по-русски, Хана переводила на иврит. Новая Рахель принципиально понимала теперь только этот язык — за исключением стихов. Но хозяйская отповедь представляла собой сугубую прозу. Выслушав перевод, Рахель кивнула: мол, все в порядке, господин, согласна помогать даром. Хозяин сплюнул и пошел в сарай за матрацем.
Через месяц он сам предложил деньги: девушки работали за троих. Рахель была счастлива: у нее получалось почти как у Ханы! Волосы выгорели и стали совсем светлыми, кожа приобрела оливковый оттенок, ступни огрубели, мозоли одна за другой сходили с отвердевших ладоней вместе со старой — а значит, излишней — кожей, обнажая свежую — чистую и розовую, как девственная душа новорожденной Рахели.
Она училась трогать почву, как еще недавно училась касаться тела Накдимона, угадывая нежную, отзывчивую мягкость земли, обходя узлы закаменевшей боли, избегая резкости, грубости, нечуткой силы. И земля всей своей массой подавалась навстречу — огромная, наивная и восторженная, неуклюже ворочаясь под мотыгой, подставляя загривок горы, теплую щеку склона, полураскрытые губы оврага, сосцы родников, курчавую шевелюру кустарника. Она была и любовником, и матерью, и подругой, дарила ежедневное наслаждение, заботу и помощь, а Рахель — ее благодарная невеста и дочь — с каждым таким волшебным днем заново ощущала, что одолела еще одну ступень на чудесной лестнице счастья, и это чувство наполняло ее радостью и удивлением: что-то будет дальше? Неужели и это — не предел?
С наступлением зимы работы стало существенно меньше — хозяину уже не требовалось помощи. Зато пришли две хороших новости сразу. Во-первых, Земельный фонд согласился выделить Хане Майзель участок под учебную сельскохозяйственную ферму на Кинерете, рядом с другим только что основанным поселением — Дганией. Это означало, что ближайшие недели, если не месяцы, Хана должна будет посвятить бумажной волоките. Во-вторых, в Реховот из Лейпцига приехала младшая сестра Рахели — Верочка. По всему выходило, что нужно расставаться и с подругой, и с Кармелем.
Прощаясь, договорились встретиться весной на свежеотстроенной кинеретской ферме и немножко поплакали, хотя плакать, в общем, было не о чем. Прекрасная, во весь горизонт улыбающаяся жизнь продолжала манить все новыми и новыми подарками.
Во второй приезд Рахели Реховот выглядел немного потускневшим — возможно, по сравнению с ее собственным сиянием. Теперь уже никто не мог назвать ее городской белоручкой, бледным, запуганным ростком галутного рабства. В поле она шла едва ли не впереди всех, а уж в пении и в танце Рахели и вовсе не было равных. Верочка, ставшая здесь Бат-Шевой, привезла с собой пианино; по вечерам три сестры устраивали концерты, на которые собиралась вся округа. С легкой руки проезжего петербуржца их дом прозвали “Башней трех сестер” — почему, непонятно: приземистое строение меньше всего походило на башню.
— Потому что мы — три принцессы, — жеманилась новоявленная Бат-Шева. — А принцесс заточают в башнях.
Рахель только хмыкала в ответ. Попробовали бы заточить ее в башню! Ну-ка, удержи ситом ветер! Конечно, в музыке и рисовании есть определенная прелесть… но лично она предпочитает играть на мотыге и рисовать на земле. Пусть никто не заблуждается относительно ее планов: здесь, в Реховоте, Рахель всего лишь дожидается апреля. А потом — Кинерет, Кинерет, продолжение счастья!