Выбрать главу

8

— Рахель! Рахель! Пора! Надо собираться, ехать…

Сквозь приоткрытые веки Рахель различила смутную мужскую фигуру. Отец?.. Но почему отец зовет ее Рахелью, а не Раей — ведь он так и не смог привыкнуть к ее новому имени? Тем не менее, собираться действительно пора. Италия-то никуда не денется, а вот пароход ждать не станет. Рахель с силой зажмурилась и снова распахнула веки, словно сбрасывая с них сон. Над нею стоял доктор Китаин. Нахальное апрельское утро лезло в палату, соскальзывая с мокрого от росы подоконника. “Боже, а я-то подумала…” — едва удержавшись от стона, она закрыла глаза.

— Надо собираться…

— Сейчас, доктор, — проговорила Рахель, со второй попытки совладав с голосом. — Дайте мне полчасика прийти в себя. Пожалуйста. Больше я вас не задержу.

Китаин молча кивнул и вышел. В палате уже никого не было: время завтрака. Рахель усмехнулась своей ошибке: это апрель сбил ее с толку, не иначе. Тогда, восемнадцать лет назад, он лез в окошко так же настойчиво и неудержимо. Правда, окошко это смотрело не на гедерскую апельсиновую рощу, а на новорожденную тель-авивскую улицу: городу как раз исполнилось четыре годика — совсем ребенок. Отец сразу, едва переехав в Страну, купил два дома на одной из первых улиц будущего Тель-Авива. Даже в преклонном возрасте он прекрасно понимал, во что следует вкладывать деньги…

До отъезда в Европу Рахель жила там, у отца. Брала уроки французского, приходила в себя после проводов, которые устроили ей на Кинерете тамошние ревнители труда, патриоты заступа и кирки. В чем ее только не обвиняли — и в малодушии, и в лицемерии, и в предательстве… И что интересно: громче всех кричали именно те, кто сами при же первой возможности сменяли лопату на карандаш, почву — на чернила, работу в поле — на пусторожнюю возню в комитетах и комиссиях.

Коротконогие санчо-пансы, мелкие приказчики, аптекари, подмастерья, с прыщавой юности одолеваемые мечтой выйти в губернаторы; слюнявые ничтожества, обуреваемые жаждой власти, изначально предпочитавшие свои потные мыслишки настоящему рабочему поту, интригу — мотыге, низость — благородству. Да как посмели эти опереточные вожди разевать свои рты на нее — душу Кинерета? Разве не принесет она многократно большую пользу, вернувшись через два года агрономом? Разве важнее этих знаний адвокатский диплом, за которым годом раньше укатил в Стамбул хитроватый ловчила Бен-Гурион? Кому, кроме их создателей, нужны все эти партии и движения, столь старательно возводимые Даяном и Кацнельсоном? Разве партия в состоянии взрыхлить грядку, подоить корову, засеять поле?

Нет! Но в том-то и дело, что им наплевать и на грядки, и на поля — на все, кроме собственного мелкого бобруйского и плоньского честолюбия. Еще бы! Для того чтобы ощутить себя народным трибуном, требуются не поля и коровы, а трибуна и народ под трибуной. Агроном на этой картине — лишняя фигура. Как, впрочем, и архитектор, инженер, художник, музыкант… — все они только мешают новоявленным бобруйским губернаторам!

Один лишь Гордон и заступился, ну и Хана Майзель, конечно, тоже. Чистые души, настоящие новые люди — как вершины Хермона над навозными кучами, высятся они по соседству с лукавыми лжецами и карьеристами… Отчего их так мало, этих вершин, так исчезающе мало? Отчего так много убогой, себялюбивой мелюзги, предпочитающей жить не высокой духовной правдой, а примитивными физиологическими позывами? Это ведь, как минимум, неинтересно, некрасиво, нерационально — глупо, наконец!..

Курс в Тулузском агрономическом колледже начинался осенью, но долгого соседства с мачехой Рахель выдержать не смогла — еще весной сбежала в Женеву, к озерной воде. Хоть и не Кинерет, но все же… Наслаждалась уроками рисования, подтягивала французский. Мало-помалу утихла, улеглась обида на кинеретских товарищей. Вспоминалось все больше хорошее: веселые песни в поле, плаванье к Мигдалю, прогулки на Голаны, влюбленность Берла, наивное прямодушие Шмуэля Даяна. А главное — Кинерет.

Озеро не отпускало, тянуло назад — сильно и странно, до физического ощущения жажды, не утолимой ни альпийской, ни пиренейской водой. Это чувство нельзя было назвать тоской — оно больше напоминало привязь, цепь, закрепленную на невидимом ошейнике. Она не могла не вернуться туда, просто не могла — хотя бы только для того, чтобы, наконец, вдоволь напиться, упав в Кинерет, обняв его у самого берега.

Впрочем, тосковать в университетской Тулузе не приходилось. Как, оказывается, всего этого не хватало Рахели раньше: театров, искусства, безалаберной лени и возни большого города… Многочисленные российские студенты сбивались в кружки — сплошь марксистские; спорили, пили, ссорились, клялись в вечной дружбе между собой и в вечной любви к народу, оставляя при этом достаточно любовной энергии на кратковременные бурные романы всех со всеми. Рахель в теоретические дискуссии о народном благе не вступала. Немногие здесь могли бы похвастаться ее опытом практической реализации вполне благодетельного учения, но, поскольку проблема в том-то и заключалась, что результаты не слишком согласовывались с теорией, то вроде как и хвастаться было не только нечем, но даже где-то и вредно, реакционно, контрреволюционно.

На своей агрономской специальности Рахель оказалась единственной девушкой, что не помешало ей с отличием закончить двухлетний курс. Но это случилось уже во время войны, в другом веке, в другом мире, на другой планете.

Война началась летом, как-то незаметно. В первые недели она происходила где-то в новостях, на газетных страницах и, казалось, не изменила ровным счетом ничего. По-прежнему светило солнце, шел дождь, строго по расписанию отправлялись поезда и пароходы, уличные кафе полнились все тем же веселым людом. Начавшаяся запись на университетские занятия шла бесперебойно, согласно обычному твердому распорядку. Студенческие кружки вскипали так же горячо, как и раньше, и неожиданная добавка патриотизма — где малой чайной ложечкой, а где и полным жестяным черпаком, мало сказывалась на общем характере и температуре кипения. Да, мировая война — так что? Разве темы прежних дискуссий не были глобальными, а обсуждаемые проблемы — мировыми?

О да, конечно… и тем не менее, к сентябрю даже самый беспечный мечтатель, самая беззаботная хохотушка не могли не обратить внимания на медленно наползающую тень. Все как-то потускнело, съежилось, и чем дальше, тем более игрушечными, эфемерными казались прежние павильоны, балаганы, здания, мосты, города. Тень накрывала примолкших людей все гуще, все плотнее; она клубилась на улицах мрачным туманом, у нее появился особый запах — незнакомый, но пугающе неприятный: тошнотворная смесь гари, плесени, немытых мужских ног и еще какой-то мерзости, сладковато-жирной, особенно омерзительной для нормального человеческого обоняния.

Этот туман не просто пугал — он переворачивал все с ног на голову, создавал ощущение нереальности прежнего твердого, надежно устаканенного бытия; а что касается того, каким может оказаться само существо, отбрасывающее столь страшную тень… — о, об этом не хотелось даже думать. Хотелось… не хотелось… как будто кто-то кого-то спрашивал… Ужасающий монстр — новый, двадцатый век — уже приподнимал из-за горизонта свой вздыбленный загривок.

Неужели именно его — такого — ждали словоохотливые прожектеры, твердившие о невиданном расцвете науки и технологии, о счастье и процветании? Да, да, именно его.

Вот он, смотрите, — топчется на ваших полях, разбрызгивая миллионы пуль из невиданных прежде скорострельных машин; это его бронированные чудовища расползлись, как вши, по вашим дорогам, его железные птицы поливают вас свинцовым ливнем, его пушечный зев, блюющий огнем и смертью, ровняет с землей ваши города — с искореженной, вздыбленной, стонущей землей. Ядовитым газовым удушьем ползет он в полные трупов окопы, доставая из-под мертвых тел последние островки затаившейся жизни — чтобы никто не ушел, не уцелел, не укрылся. Этого вы хотели, этого ждали?