Заскрипели пружины соседней кровати. Не глядя, она видела, как он елозит задом, примеривается, пристраивается… сейчас начнет хлопать себя по коленям. Новый человек. Венец творенья. Ну да — вот он, хлопок, другой, приглушенное покашливание. Ты-то что кашляешь? Неужто уже заразился от меня, прокаженной?
— Рахель…
— Да. Я слушаю.
— Было собрание. Общее.
— Общее? И Гордон?
Секретарь снова покашлял — на этот раз намного уверенней. В вопросах собраний и членств он уже поднаторел почти до уровня народного трибуна.
— Нет, Рахель, Гордон не пришел. Ты же знаешь, он теперь затворничает. Но кворум был. И протокол, все законно.
— Да. Я слушаю.
— Понимаешь… — ему пришлось трижды хлопнуть себя по коленям чтобы выбить оттуда следующую фразу. — Ты больна, а мы здоровы. Тебе нужно лечиться. Для твоей же пользы.
— А-а… — это вырвалось почти как стон, но Рахель тут же справилась и с голосом, и с гордостью. — А я могу просто пожить тут, поблизости, рядом с озером? Просто пожить? Одна?
Кроватные пружины под секретарским задом отозвались ответным стоном. Есть тут кому постонать и без прокаженных.
— Нет, Рахель. Для этого существуют лечебницы… — он встал, прошел к двери, обернулся. — Завтра утром мы отправляем повозки в Петах-Тикву. Ты уедешь с ними. Выздоравливай.
Она осталась одна. Здоровые новые люди изгоняли ее из своего здорового нового мира. Хуже того — ее изгоняли с Кинерета, то есть лишали всего, что было связано с прошедшим, небывалым, огромным счастьем, которое теперь уже точно никогда не повторится… Но разве она претендовала на такой повтор? Нет, ей хватило бы всего лишь возможности жить среди обломков того счастья, в кругу ежедневно напоминающих о нем мелочей… она бы подбирала эти крохи, как золотые монеты, любовалась бы ими, протирала и раскладывала по ларцам… она бы дышала ими, черпала в них силы, желание жить и справляться с болезнью, с разочарованием, с крушением иллюзий и надежд… неужели это так много? Неужели?
В ту тяжкую бессонную ночь она впервые возжелала смерти. Зачем продолжать, если больше некуда идти? Оборвать ниточку — и все… Сделать это прямо здесь и сейчас было бы совсем не страшно; но сделать здесь и сейчас означало бы опуститься до мелкой мстительности, достойной лишь тех, кто выкидывал ее за ворота. Мстить? Но за что? За потные мысли и короткие ноги? За отсутствие благородства, сочувствия, жалости? За то, что в поисках нового человека они не нашли ничего нового, но растеряли так много человеческого? Нет уж, петлю можно намылить и в Петах-Тикве… или куда там ее вывезут завтра…
Перед рассветом она встала с постели и собралась. Одно платье, несколько фотографий, десяток писем, туалетные принадлежности. Саквояжик получился совсем тощий, меньше, чем у давешнего доктора. Это бы и передали брату, если бы она здесь и сейчас…
— Вот, господин Блувштейн, получите: это все, что осталось от Рахели.
Немного, что и говорить…
Когда Рахель вышла к Кинерету, над Голанами уже светился рассвет. Пальмочка у берега радостно помахала ей лохматой кроной. Вот уж кто никогда не изменит… Она сбросила ботинки, опустила ноги в прохладную воду, прикрикнула на шевельнувшийся в груди кашель: ну, видишь, что ты наделал? Теперь вот помрешь вместе со мной, будешь знать! Из-за хребта выпрыгнуло солнце и сразу круто забрало вверх, в утро. В голове роились слова и слезы вперемешку, в носу свербило. Рахель хотела снова подумать про ниточку, но вместо этого чихнула и вышло как-то нелепо, невпопад. Зато вдруг, непонятно откуда, проявилась строчка, причем было сразу понятно, что это именно строчка, а не простой набор слов.
До этого она никогда не пробовала писать стихи на иврите, даже в голову такого не приходило. По-русски — да, случалось, что и баловалась, неизменно разочаровывая себя результатами — беспомощными, подражательскими, плохими, безнадежно далекими от бальмонтовских и ахматовских образцов. Но на этот раз образцами и не пахло… хотя… Рахель перевела взгляд на Кинерет, и озеро тут же заговорщицки подмигнуло ей легкой солнечной рябью. Ну да — конечно же, образец имел место и еще как! Теперь слова ей диктовал не Бальмонт, а Кинерет, собственной персоной, — свои слова и на своем языке, не слишком ей знакомом, если уж совсем начистоту. Наверняка в этих двух десятках слов она наделала не меньше пятидесяти грамматических ошибок… Ну и что? За слова в стихотворении отвечал Кинерет — личным же вкладом Рахели были только слезы, только горечь ее несчастья, не более того. Но и не менее, никак не менее.
Не униженной, несчастной изгнанницей уезжала Рахель из Дгании, но низложенной смердами королевой, высоко подняв гордую голову и со спокойной твердостью встречая взгляды тех немногих, кто осмеливался посмотреть ей в лицо. В стандартных формулах прощания, которыми она обменялась с наименее трусливыми из новых людей, не было ни жалоб, ни упреков. Ведь она увозила с собой свое королевство, свое озеро: отныне Кинерет, не смолкая, звучал в ее голове, в полузнакомых, временами даже не вполне понятных словах, крепко цепляющихся одно за другое, чтобы в итоге волшебным образом сложиться в звучные строчки, в необыкновенные стихи, силу и гениальность которых она сознавала без всякого стеснения — хотя бы уже потому, что авторство принадлежало не ей, а Кинерету.
Все остальное — жилье, пропитание, работа, встречи и расставания, болезнь, жизнь — не то чтобы не имело смысла, но существовало как бы на втором плане, вспомогательно, факультативно, как вышивание крестиком после уроков. Она скиталась, переезжая с места на место и нигде не задерживаясь надолго: преподавала агрономию в Петах-Тикве, вела семинар в Иерусалиме, учила ивриту новоприбывших — работала, пока могла передвигаться самостоятельно. Жила при этом крайне просто, довольствуясь тем, куда пустят — будкой с земляным полом, углом, сараем. Питалась, как птица, крошками, глотком воды.
Во всем этом не было никакого нарочитого аскетизма: Рахели просто не хотелось отвлекаться на мелочи. Ведь главное происходило внутри, в огромном, необыкновенном мире, изобилующем ослепительными горными пиками, райскими летними лугами и адской чернотой пропастей. Там свистели ветры пустыни, косматые старики выводили к колодцам стада, и можно было запросто обнять молоденькую тезку-праматерь, удивившись при этом ее хрупким плечам и небольшому росту.
А еще, видный отовсюду, там сиял голубой Кинерет, и роились слова — всякие: тяжелые и звонкие, пышные, как павлиний хвост, и бедные, как лачуга. Старые, как мир, они не понимали шуток, а потому требовали предельного внимания и серьезности. Их нельзя было произносить запросто, всуе: подобно каббалистическим именам, эти слова могли воскрешать мертвых, творить новые сущности, возносить к высотам чистейшей радости и сбрасывать в бездны чернейшего отчаяния. В них пребывала суть жизни, не оставлявшая времени и желания на что-либо иное. Времени жизни, по сути, тоже оставалось совсем немного: болезнь постепенно пожирала легкие.
Через шесть лет после кинеретского изгнания Рахель перешла на постельный режим, выходя из дому только по крайней необходимости. Из дому? — У нее не было дома. Многочисленные родственники не горели желанием приютить туберкулезную больную, да и сама она отказывалась ставить себя в зависимость от кого бы то ни было. Отец умер в возрасте девяноста лет, завещав дочери небольшую ежемесячную ренту, которую, впрочем, приходилось чуть ли силой выбивать из адвоката, скользкого и неуловимого, как ящерица.