Но это по вечерам, а вот ранним утром небольшая нервная щекотка не только совсем не мешала, но скорее наоборот, подзаряжала и способствовала. Упруго похрустывая гравием чистеньких, умытых росой дорожек, Илья шагал между клумбами и грядками, поглядывал на танцующих в воздухе диковинных бабочек, на растения и цветы, на таблички, знакомые уже одним лишь видом своим: та — выщербленным уголком, эта — покосившимся столбиком, третья — пятном птичьего помета, десятая — торчащим гвоздем, но остающиеся неизменной загадкой во всем, что касалось содержания и смысла написанных на них слов.
Мудреные ботанические определения упорно не лезли в илюшину голову, сколько он их ни заучивал, сколько ни старался повторять, записывать на бумажку, выискивать русские аналоги, запоминать вычитанные в интернете сопутствующие истории и легенды. Его естественнонаучный идиотизм был поистине достоин удивления. Нет, сами-то истории и легенды запоминались с обычной легкостью, зато связанные с ними латинские названия с той же легкостью выпархивали из памяти наружу и, по-прежнему неуловимые, принимались кружиться над садом в компании с уже упомянутыми бабочками — столь же вызывающе безымянными.
Это раздражало: с садом хотелось бы подружиться, даже породниться, но тотальное незнание имен навязывало непреодолимую дистанцию, отчужденность, причем не только и не столько от самого сада и от самой природы вообще, сколько от непременного отца-естествоиспытателя — важнейшего ко всему этому приложения. Ведь кто-то да научил мальчика с младых ноготков любить все эти ноготки и тычинки — кто, если не отец?
Конечно, он, отец — могучий, красивый, ласково-внимательный, весь из себя набоковский, пахнущий солнцем дальних неведомых стран, редко и трудно достающийся в полное твое распоряжение, но от этого еще более желанный… Представь себе: если в каждой былинке ты видишь его родное лицо, разве не вырастает она тут же в могучую былину? Ну как тут не запомнить былинно-былинкино название! С присоединением титула “отец” в память врезаются любые слова, даже латинские, даже самые несуразно-длинные.
Как было бы здорово, эдак походя, по-свойски, приветствовать все эти травы и деревья:
— Как поживаете, господин Х.?..
— Ах, госпожа Y., ну и жара сегодня…
Небрежно провести рукой по лохматой шевелюре куста:
— Здорово, Z., как ты после вчерашнего? По-моему, земляная блоха W. тебя совсем замучила. Разборчивей нужно быть, братан, со случайными связями, разборчивей…
Или начать заигрывать с бабочками, демонстрируя им пустые руки:
— Не бойтесь, подружки, сегодня я налегке, без сачка и морилки…
Какое это, кстати, ужасное слово — “морилка”! Может, ну ее на фиг, эту чертову ботанику с энтомологией? Ага, на фиг… А как же отец, Илюша? Как же загорелый отец-красавец в коротких мальчишеских шортах, с камешками, застрявшими в рифленых подошвах горных ботинок?
— На фиг и его, набоковского…
— Ну да? Прямо уж так и на фиг? А если подумать?
— А если подумать…
Илюшин отец ничего не понимал в ботанике, хотя ближе и нужнее него не было у Ильи Доронина никого с самого рождения. Что удивительно: обычно ведь сначала из бесформенного, однородно-чуждого тумана внешнего мира ребенок выделяет и запоминает не отца, а маму. Она становится для него первым самостоятельным существом, дополнительным, принципиально новым элементом, превращая в трио простейшее и, как выясняется к старости, самое что ни на есть истинное представление мира как дуэта “Я и Оно”. Илюша в этом смысле исключением не являлся. Просто в его случае “материнское существо” оказалось двуглавым и четырехруким: оба родителя сливались в одно огромное доброе облако, постепенно приобретавшее индивидуальные черты — в основном, папины.
Наверное, во многом этому эффекту способствовало то, что молоко у матери пропало почти сразу, и для Илюши, вынужденного с ранних дней тянуть жизнь из бутылочки, материнская грудь главной так и не стала — в отличие от отцовских рук, даривших, помимо пищи и утоления печалей в животике, еще и физическое ощущение силы, уверенности и покоя. Пропало молоко… странно, если бы не пропало: у илюшиной матери с завидной регулярностью пропадало все нужное, причем временами казалось, что, чем это нужное нужнее, тем с большей необходимостью происходит его неотвратимая потеря.
Мама Наташа была из породы ультимативных жертв, самый смысл существования которых в жестоко-детерминированном механизме жизни не слишком понятен ни самому механизму в целом, ни, в особенности, отдельным его винтикам. Оптимистическая версия гласит, что назначением “жертв” является прежде всего демонстрация неизбывной мудрости и милосердия Создателя, который устроил этот мир так, что в нем выживают даже те, кто, кажется, не в состоянии выжить ни при каких обстоятельствах. Наташа и сама в это верила… Нет, пожалуй, слово “верила” тут не очень подходит: она это знала, а потому ничуть не жаловалась на невзгоды и неудачи, а, напротив, встречала их с изумленно-радостным ожиданием поправки, помощи — всегда неожиданной, невесть откуда берущейся, но тем не менее, неминуемо оказывающейся на месте и к месту — пусть даже и в самую последнюю минуту, когда иным маловерам кажется, что теперь-то уж точно ничто не поможет.
Взять хоть ее встречу с отцом, о которой они не раз вспоминали потом при Илюше со смехом и с каким-то отдельным, лишь для них двоих предназначенным и потому обидным, посторонним мальчику чувством, словно выставляя сына на короткое время за дверь, словно жалея о его присутствии, словно обособляясь, и против этого страшного обособления не могло помочь ничего, ничего, кроме решительного, на грани слез требования — “папа!.. ну, папа!..” — немедленно взять на руки — те самые, сильные, теплые и спокойные, и прижать, да так, чтоб покрепче… взять хоть эту встречу, случайную, на улице, когда она что-то несла и рассыпала, что-то гастрономное: пакеты с перловкой, пакеты с сахаром, пакеты с картошкой и “Любительскую” колбасу за два семьдесят кусочком, и все это разлетелось, как могло разлететься только у нее, — вдрызг, под ноги прохожих, безжалостные в своей торопливости — и хотели бы перешагнуть, да не выходит… а она просто стояла столбом, прижав руки к груди, где потом не окажется молока, и даже не пытаясь что-либо предпринять, просто стояла и гадала: что же выручит ее на этот раз, и, как всегда, спасение не замедлило вынырнуть из людского коловорота, людоворота, людоедства, вихрящегося на углу площади Льва Толстого в вечерний час пик, протиснуться на противоходе сквозь плотную чешую черно-серых спин, выудить из-под мелькающих, скользящих по ноздреватой февральской наледи ног неведомо как еще не растоптанную картофелину и показать ей, подняв на уровень глаз: смотри, гнилая.
Ей было шестнадцать, а ему двадцать три, и они смотрели друг на друга сквозь эту гнилую картофелину, сквозь эту гнилую петербургскую зиму конца гнилых семидесятых, сквозь эту всеобщую гниль и хмарь, и слизь, и злобу, и невозможность нормальной человеческой жизни — невозможность, которую тогдашнее существование, словно в насмешку, старательно встраивало в любую нормальную человеческую жизнь.
Чтобы удачнее приспособиться к вони, необходимо вонять самому; нужно вытравить из себя все светлое, что поддается вытравливанию, все, что мешает, сопротивляется грязи: ведь тошноту вызывает вовсе не внешняя мерзость, а внутренняя чистота — устрани эту чистоту и сразу перестанет тошнить — что может быть проще? И люди, повседневные рабы грязи, выдавливают ее из себя — не грязь, конечно, потому что грязь, глина составляют основу их существа — поди выдави основу, а чистоту — выдавливают по капле, хотя чаще всего не набирается и капли; эти светлые сгустки скатываются под стол, под кровать, таятся по затянутым паутиной углам, их выметают в помойные ведра, половой тряпкой сгоняют по склизким коммунальным коридорам, по разукрашенным нудными словесными экскрементами лестницам, на осоловевший от водки и вражды двор, в крысиные подвалы, в подземелья — куда угодно, лишь бы подальше, с глаз долой, из сердца вон.