Возвращаться туда было ужасно досадно, но отец ни разу не упрекнул мать по этому, как, впрочем, и по любому другому поводу, а когда Илюша осмелился выразить неудовольствие сам, отвел его в сторонку и сказал, впервые на памяти сына стерев улыбку даже из уголков глаз:
— Ты ведь знаешь, что есть вещи, которые нельзя изменить, не разрушив? Ну, например…
Он замялся и повел глазами по комнате, будто нужный пример мог отыскаться под шкафом или под кроватью. У отца были удивительно красивые глаза — большие, чуть навыкате, с длиннющими и очень густыми ресницами.
— …карточная башня? — предположил Илюша.
— Точно! — подхватил отец. — Карточная башня. Подвинешь с бочка и — бац! — все упадет. Ее надо беречь точно в том виде, как она есть. Вот и наша мама такая же. Понял?
— Какая?
— Красивая… — прошептал отец, словно сообщая сыну чрезвычайно важный секрет. — Она очень, очень красивая. Ее трогать нельзя. Вообще. Только смотреть и радоваться, что она такая есть, и не просто есть, а есть с нами. Понял? Обещай мне. Договорились?
Отец протянул ладонь для рукопожатия — ту самую, самую крепкую и уверенную в мире. Мог ли кто отказаться от такого договора?
— Ладно, — с некоторой заминкой пообещал Илюша. — Договорились.
Наверное, отец даже не заметил этой заминки, а может, заметил, но счел ее незначительным проявлением упрямства пятилетнего мальчишки. Хотя на самом деле Илюша вовсе не упрямился. Он думал в этот момент, рассказать ли отцу что-то такое, чего тот просто не мог знать: мать была действительно очень красивой, но только в его присутствии. Стоило отцу уехать на несколько дней, как мать довольно быстро превращалась в дурнушку. С ней начинало твориться нечто невероятное: глаза тускнели, волосы утрачивали обычный блеск, зубы неприятно посовывались вперед, как у ведьмы, черты обострялись, движения теряли уверенность и точность. Чаще всего она просто заболевала: ложилась в постель лицом к стене и почти ничего не ела. Летом, во время шабашек, ей, видимо, приходилось совсем туго — тогда-то и уплывали оставшиеся без присмотра выгодные коридоры.
Зато накануне отцовского возвращения мать преображалась самым волшебным образом. Она чувствовала его приближение заранее, дня за два, даже если отец неожиданно освобождался раньше времени или не сообщал о приезде, желая сделать сюрприз. Ее словно подбрасывало с кровати; зубы немедленно возвращались на место — в сияющую улыбку, глаза широко распахивались и начинали петь, на щеках появлялся румянец; мать принималась порхать по комнате, тормоша Илюшу и вдохновенно, но абсолютно неумело пытаясь приготовить что-нибудь вкусное из втридорога, но абсолютно бестолково накупленных продуктов, и прекрасные, длинные, чудно пахнущие волосы летели за нею солнечным ветром.
К моменту, когда наконец раздавался долгожданный щелчок дверного замка, она была уже совершеннейшей красавицей — такой, каких нет и не будет, о каких лишь рассказывают в сказках, выдумках, небылицах. Входил отец — боком, затаскивая за собой рюкзак и запахи неизвестных мест, поначалу странные, но тут же становившиеся родными из-за одного только соседства с ним. Мать и Илюша стояли, не двигаясь, ждали. Чего? Уж не того ли, что эта минута абсолютного счастья, этот дивный кусок времени замрет вместе с ними, застынет, останется таким навсегда, как гранитная глыба, как момент-монумент?..
Отец же, словно не замечая их и таким образом поддерживая предложенную игру, неторопливо снимал рюкзак с торчащим из него мужественным подбородком топорища, скидывал старую стройотрядовскую куртку, расправлял отяжелевшие за лето плечи, вздыхал, и сильно, с хрустом потягивался всем телом, привставая на цыпочки и туго натягивая футболку. Они ждали, затаив дыхание; ждала коммунальная прихожая с подвешенными к потолку лыжами, ждали тазы в ванной и шкафчики на кухне, соседский сундук и соседские антресоли; даже электрические счетчики на стене, казалось, переставали жужжать.
Ждал весь мир, весь мир без остатка… — ждал, пока отец не хлопнет наконец в ладоши и, широко разбросав их по сторонам, не скажет весело:
— Ну? Где же вы все? Я вернулся!
И тут уже следовало не зевать, чтобы успеть раньше всех этих тазов и счетчиков: ведь предложенных для объятия рук было всего две, одна для матери, другая для сына, и все, кончено, мест больше нет, как в цирке по праздникам. Поэтому Илюша всегда подбегал первым, взлетал вверх на рычаге самой сильной в мире руки и замирал, прижавшись мокрым от счастья лицом к отцовской шее и уже предчувствуя недоброе, уже помня по прошлому горькому опыту, что эта драгоценная добыча никогда не делится по справедливости, пополам, что ему достанется лишь этот кусок шеи и немного груди, и рука, а все остальное — матери, что даже и та малая, пока еще принадлежащая ему часть, уже начала безнадежно и безудержно, как песок, перетекать в ту, другую сторону, к которой прижимается мать, туда, где мерцают ее полузакрытые, вдруг потемневшие глаза, где блестят ее волосы, где шевелятся в неслышном шепоте ее губы.
Но и эта вопиющая несправедливость не могла сравниться с тем, что происходило минут через десять, когда отец, присев перед Илюшей на корточки, вручал ему подарок — чаще всего какой-нибудь конструктор и, выпрямившись, произносил напряженным, звенящим голосом с какой-то непонятной вопросительной интонацией: “Ну, я в душ?..” а мать, так пока и не вымолвившая ни слова с самого момента его прихода, молча кивала на стул, где висело заранее приготовленное полотенце, и он одной рукой брал это полотенце, а другой мимоходом, отодвинув волосы, гладил мать по шее, легонько целовал в висок и уходил, а мать еще какое-то время стояла, закусив губу и слепо глядя в окно, как будто продолжая переживать это прикосновение или просто храня след его руки, оставшийся там, на ее шее, а затем шла за ним, за следом, за рукой, за отцом, шла, как сомнамбула, и щелкала щеколда, и даже шум льющейся воды не мог заглушить их сдавленных вздохов и тихого смеха, и страшноватого мычания, значение которых было понятно маленькому Илюше, если не в деталях, то в общем и главном: они не только не нуждались теперь в своем маленьком мальчике, но хуже того — видели в нем помеху, выставляли за дверь, обманывали дурацким подарком и фальшивой улыбкой, чтобы потом, заперевшись, беспрепятственно вершить свое отдельное, закрытое, недоступное сыну таинство. О, как он ненавидел эти чертовы конструкторы!
Дорожка вильнула туда-сюда, словно сомневаясь в направлении, и наконец, отбросив колебания, круто повернула налево, вверх по склону университетского холма Гиват-Рам. Именно здесь, на повороте, зарезали злосчастного профессора Ш. Тоже, наверное, шел себе, не спешил, жонглируя еще горячими головешками прошлых детских обид, как циркач факелами… А может, прикидывал зубодробительные формулировки очередной своей статьи в защиту добра. Добро должно быть с кулаками. И с наганами. И с пыточным станком. Первичные половые признаки добра… а иначе — как сможет непонятливый наблюдатель отличить его от зла? Особенно, если он, наблюдатель, подвешен на дыбе…
Илюша посмотрел на часы. Утром сдвоенная лекция, вечером семинар, а в перерыве можно будет посидеть в библиотеке над письмами Рахели. Надо же… незаметно-незаметненько обычная курсовая работа о поэтессе второй половины двадцатых годов прошлого века переросла во что-то намного более важное. Во что? Илья и сам не мог определить.