Выбрать главу

Сказать по правде, Генри Уоттон всегда понимал — на интуитивном, клеточном уровне, — что пристрастие к наркотикам и одержимость сексом, помимо того, что они позволяют внести некую соразмерность в хаос времени, являются также и способами погашения будущего — в рассрочку. Что за каждую минуту, час, день или неделю забвения, купленного сейчас, придется заплатить после. Заплатить разрушением тела или распадом души. И хотя бы эти, страхового порядка, соображения не делали для него сколько-нибудь неожиданной смерть, которой предстояло постигнуть его в возрасте сорока лет.

Во всем случившемся с ним имелось и некое благо: неизлечимый недуг был Уоттону более чем на руку. Неоспоримое наличие точки отсечки означало, что можно вдоволь насладиться беспутством. И вместе с капелью минут, с набуханием мутных, медленных капель часов, с неторопливым, тягучим течением дней уходило осознание чего бы то ни было, кроме возможности боли — боли самой по себе и облегчения от того, что она стихает. То была, полагал Уоттон, реприза жизни как целого. То было, как он знал совершенно точно, тем, что ожидает каждого. Одного только этого он и требовал от боли — как и от всего остального — мгновенного утоления.

На эти последние месяцы Нетопырка и Феба передвинули его покойное кресло к эркерному окну гостиной. Зрение, какое у него еще сохранилось, не позволяло Уоттону смотреть любимый им телевизор, однако это было и не важно, поскольку все потребные ему развлечения он получал вживе. Жена и дочь установили у окна треногу с мощным телескопом и тот, вместе с сантиметровой толщины очковой линзой на левом глазу, позволял Уоттону смотреть, как голова человека-качалки влетает в серое рваное пятно уцелевшего зрения и покидает его. Казалось, это успокаивало Уоттона, который больше ни к чему уже склонности и не питал. Ни к наркотикам, кроме тех, что ему прописывали, ни к минеральной воде — жидкости, которой он в не таком уж и далеком прошлом и машину-то мыть не стал бы.

Он вглядывался в маятниковое движение человека-качалки. Вглядывался в пузырьки, эшелоны которых косо всплывали на поверхность налитой в стакан минеральной воды, похожие на грубоватых, порывистых юношей, коих он некогда так обожал. Порой — без особой, впрочем, системы — он нащупывал распылитель пентамидина и выпускал себе в нос его облачко, однако за вычетом паллиативов наиболее очевидных, Уоттон одну за одной забросил все таблетки, мази и бальзамы. Он предпочитал дожидаться смерти спокойно, уважительно. Интересно, гадал он, какое обличие она примет? Будет ли то Старый Папаша Лизанус, стоящий у полуоткрытой стальной двери, зазывая его в Аид? Возможно, — хотя временами ему казалось, что он почти слышит латинское пение братьев ордена Милосердной Кончины, несущих по улице снаружи его гроб, как слышит и отвратно похотливый шумок, издаваемый их защитными резиновыми рясами. А может быть, человек-качалка пальнет ракетой класса «корабль-корабль», и та вытравит канат, и человек-качалка сбежит по нему, чтобы сволочь горестный труп Уоттона на свое дурацкое судно?

Нетопырке и Фебе оставалось только оставить его доживать — что они и сделали. За Уоттоном ходили люди, которым хорошо платили за их стойкие желудки и распорядительность. Да он и не нуждался особенно в обществе, поскольку Фертик тоже смирился теперь с неизбежным. Он больше уже не платил представителям низших классов, чтобы те поколачивали его, как и не пытался усмирить воды Леты перуанскими порошками. Вместо этого он каждый день являлся к Уоттонам, — в дом, всегда пребывавший вне времени, — находя, что здесь ему легче сносить приступы владевшей его душой пориомании. Так они и лежали бок о бок в креслах — длинный, исхудалый Уоттон и низкорослый, упитанный Фертик. Один умирал раньше времени, другой пребывал в состоянии приостановленной жизнедеятельности, вполне способном придержать его на долгий срок и в следующем тысячелетии. В криоконсервации Фертик не нуждался — ему хватало и собственной холодности.

Они лежали, откинувшись, наблюдая за человеком-качалкой, или же спали и видели сны. Когда Уоттон, поклевывая носом, погружался в пустоту, внутреннее море его подсознания растекалось, направляя речушки грез в великий океан коллективного подсознательного. В парадоксальном просторе, залегавшем тогда меж его узких висков, присутствовали предсказуемые белые горные кряжи курительного кокаина, рассеченные коричневыми героиновыми моренами. Имелись там и неизбежные озера шампанского, вкруг которых скакали кантером молодые кентавры — такие прелестные! — с породистыми, узловатыми от мышц грудями, с сияющими копытами, с человечьими лицами, одновременно и мудрыми, и замкнутыми, и доверчивыми. И боже мой… какие же конские были у них подвески!