Уоттон обвис на ограде, тянувшейся вдоль его дома, словно пронзенный ее шипами, словно принарядившийся Св. Себастьян. Он потянул пальто за полы, заворачиваясь, и содрогнулся. Протраливание карманов дало улов — две пары темных очков «Ран-Бэй». Распрямившись, он нацепил на нос одни, а поверх них другие. «Глядеть в бездну целыми днями занятие вполне нормальное, — уведомил он пустую улицу, — при условии, что на тебе две пары темных очков».
Вот такая манера присуща была человеку, коим он и являлся, — человеку в высшей степени манерному. Коллекционер bons mots[1], кратких резюме, апофегм, репетирующий под открытым небом очередное пламенное, импровизированное бахвальство и больше всего на свете боящийся невнятицы или хуже того — esprit de l’escalier[2]. Генри Уоттон мог делать вид, что его положение в обществе ему безразлично, однако на деле, подобно всякому, кто поднялся слишком высоко — и слишком быстро, — он не сумел акклиматизироваться и потому страстно искал все новых вдохновительных подтверждений собственного существования.
— Гааа…! Иисусе — Иисусе! — Уоттон, задыхаясь, раскурил необычно длинную вирджинскую сигарету без фильтра. Даже это удушье на вольном воздухе было чрезмерно декоративным. Уоттону требовалась ночь, ограничительные завесы, шелковые простыни и шелковистые объятья. Резко выпрямившись, он, словно дерево, рушащееся посреди леса, повалился на дверцу темно-зеленого, длинного «Ягуара» последней модели, стоявшего вблизи — но не так чтобы совсем у — бордюра. Машина дышала грязной роскошью, зеленую краску ее покрывала накопленная росами пыль и пятна птичьего помета. Отыскав, наконец, в кармане жилета ключи, Уоттон внедрился в машину, как если бы та была склепом, — и с металлическим, монетным звоном захлопнул дверцу. Бутылку виски он аккуратно пристроил между желобками обшивки пассажирского сиденья.
Поправив на лице две пары очков, Уоттон вонзил ключ в замок зажигания. Он хоть и был наполовину ослеплен нелепыми наглазниками, но, однако ж, подправил зеркальце так, чтобы видеть свое лицо. Поворачиваясь так и сяк, он, похоже, находил особое удовольствие в созерцании белой слизи, скопившейся в уголках его жестокого рта, точно морская пена на извилистой поверхности скал.
Едва «Кромби» приникло к коже сидений, Уоттон принялся препираться с регуляторами радиоприемника и только тут заметил, насколько глуха нынче фонограмма жизни. Голос жены, звуки его шагов, птичий гомон и даже далекий рев движения по Кингз-роуд — все казалось приглушенным. Он нажал кнопку приемника и отпрянул от взрывного напора отчетливых, зычных, заурядных новостей. От сведений о параллельном мире, в котором прогуливались, беседовали, ругались и умирали люди. Диктор бубнил: «После завершения беспорядков правительство намерено провести расследование, которое возглавит лорд Скар…», — и Уоттон, — он услышал достаточно, — ткнул в другую кнопку, которая одарила его синтезированной поп-музыкой, раскатившейся, гукая и вереща, по машине.
С силой притопнув, черный мокасин Уоттона зарылся в кашу оперных программок, брошенных облаток кокаина, давленных сигаретных пачек и пустых плоских фляжек, под которой подошва мокасина нашарила педаль акселератора и вдавила ее в пол. «Яг» отвалил от бордюра и понесся по левой полосе прямой жилой улицы. Пролетев четыреста ярдов, он снова вильнул к бордюру и замер. В заволокшейся дымом кабине Уоттон пригасил одну «Салливанз Экспорт» и закурил другую. Попса все еще повизгивала, и он подпел жеманному солисту: «Ох-оу-оу, прогнившая любоу!», перед тем как встряхнуться, выключить двигатель и покинуть машину. Виски он прихватил с собой.
Миновав узкую, прорезанную в кирпичной стене калитку, Уоттон прошел по дорожке, косо тянувшейся сквозь густые кусты к двери двухэтажной, построенной еще для викторианского художника студии. Так и заливаясь йодлем: «Бери любовь, но это ведь не все!», Уоттон одним из своих ключей отпер дверь чарующего дома.
Внутри было темно. Жутко спертый воздух. Кошмарный мрак. Задушенные кустарником окна и залепленный листьями световой люк вверху почти не пропускали в студию свет дня, как если б тот был — что несколько странно — и не очень-то нужен для творимых в ней произведений искусства. Да и о каком творчестве могла здесь идти речь? Студия была царством откровенного беспорядка в самой гуще восстания вещей. Предметы достойной старой мебели стали жертвами массированного нападения всякого хлама. Вот чиппендейловский туалетный столик, погребенный под грудой грязных тарелок и заполненных какой-то мочой кружек, а вот марокканский диван, затопленный грязной волной сброшенной одежды. И такие же скопление и толчея бутылок и пепельниц, как в доме Уоттонов.