Стажинский одобрительно закивал головой, и в его тоне снова послышалась некая торжественность.
- Понимаю. Теперь все понимаю. Раз вы были со своим народом, вы не могли стать иным.
Мне показалось, что настало время, когда можно спросить о том, что волновало меня с первой минуты: как спасся он. Я понимал, что это мы "убили" и "похоронили" его у того моста в Арденнах.
Казимир сразу помрачнел, точно ему напомнили о чем-то неприятном, тяжком, губы изогнулись страдальчески, а розовый шрам на щеке опять покраснел. Его длиннопалые руки с морщинистой кожей беспокойно задвигались по скатерти, словно искали на ощупь что-то мелкое, но важное, а найти не могли.
- Я и сам точно не знаю этого, - тихо ответил он, избегая моего взгляда. - Пуля прошла у самого сердца, сбила с ног, но, как видите, не убила. Немцы, наверно, оттащили меня с моста и оставили на насыпи. Ночью крестьянин-бельгиец, возвращавшийся из соседней деревни, услышал стон, подобрал меня. Принял за соотечественника, попавшего под немецкую пулю, и лишь позже догадался, кто я. Прятал в своем подвале, пока в Арденнах шли бои.
Хрипловатый, немного подавленный голос рассказчика заметно изменился, стал чище, в нем появились теплые нотки, когда поляк, помолчав немного, начал вспоминать о семье, которая приютила его.
- Я очень подружился с крестьянином, его звали Гастоном, фамилию вот, к сожалению, забыл, потому что редко называл по фамилии, все больше Гастон да Гастон. С ребятами его, подростками лет двенадцати и четырнадцати, тоже подружился. Они со мной даже охотнее, чем с отцом, бывали. Хорошие ребята. И забияки страшные...
Он заулыбался, видимо вспоминая их проказы, потом вздохнул.
- Прожил там несколько месяцев, - продолжал поляк спокойнее. Помогал по двору, в поле работал, в огороде. Пока шла война, в город идти боялся: знал, что опять попаду в водоворот, который чуть было не унес в могилу. А мне всё и все тогда опротивели. Это потому, что все забыли меня, бросили, кроме семьи Гастона. Я жизнь людям отдавал, а они со мной, как с камнем, который с воза упал, поступили: свалился, ну и ладно, лежи на дороге...
Мысль об этом заставила его снова замолчать, сложить сердито губы. Шрам опять налился кровью, а руки зашарили по скатерти с торопливостью слепого, ищущего потерянное.
- Тогда был особенно зол на вас, - сказал, наконец, он. - Вы были единственные мои друзья, за любого из вас я жизнью пожертвовал бы. Я верил в то, что говорил Самарцев, - помните Васю Самарцева? - верность в дружбе - самое дорогое в жизни, даже жизни дороже. Тот, кто много пережил, знает это и не поступит иначе. А вы... Вы бросили меня на мосту, не вернулись туда ни через час, ни ночью. Не искали меня и после того, как немцев прогнали. А ведь я лежал совсем еще беспомощный. И ждал вас. Долго ждал...
Мои щеки загорелись, и, чтобы скрыть пламя стыда, я поставил локти на стол и спрятал лицо в ладонях.
- После того, что я узнал, - промямлил я, - нас трудно оправдать...
- Да разве в оправдании дело? - поморщился Стажинский. - Человек всегда находит убедительное оправдание, когда нуждается в нем. А так называемые "сторонние" и "объективные" судьи разделятся, как всегда, на две группы: симпатизирующие оправдают, настроенные неприязненно осудят. Оправдание одними стоит осуждения другими, значит, все это уравновешивается и... не имеет смысла.
Он нетерпеливо двинул рукой по столу, словно отбрасывал что-то неприятное. Все еще избегая смотреть мне в глаза, переложил обеденный прибор с места на место и вздохнул будто с облегчением: объяснились, мол, и слава богу! Поляк вопрошающе оглянулся на старшего официанта: когда же примут заказ?
После неловкого молчания я спросил соседа, чем занимался он все эти годы.
- Разным, - коротко и равнодушно ответил поляк. Неясно было, то ли не хотел рассказывать о себе, то ли дело, которым занимался, не представляло интереса. Я ждал, не возобновляя вопроса. Он встретил и проводил глазами проходившую мимо молоденькую стройную американку и, повернувшись ко мне, уже менее равнодушно повторил: - Разным... Очень разным. Сразу после войны был в военной миссии во Франции, потом служил в армии, а затем даже преподавал военное дело. Чуть польским Клаузевицем не стал...
Казимир усмехнулся веселее: воспоминания, кажется, согревали его.
- Власти, однако, скоро сообразили, что Клаузевиц из меня не получается, - со смешком продолжал он, - и решили сделать просто преподавателем. И назначили директором педагогического института. Пришлось историю преподавать. Сначала ругался: ну, какой, в самом деле, из меня историк или директор института? Потом привык, даже увлекся: молодежь понравилась. А как только привык, так меня в министерство перевели. И, знаете, в какое? Иностранных дел... Говорят: опыт у тебя большой, Европу всю знаешь. А какой у меня опыт? Тюрьмы да концлагеря, аресты да побеги. И Европу эту я больше через решетку видел. Рассказываю им об этом, а они, черти, только смеются: опыт, говорят, самый подходящий.
- Не вняли, значит, доводам?
- Не вняли, - подтвердил он, мрачнея. Помолчав немного, вяло сказал: - Не нравится мне эта работа. Возни много, а толку мало. А когда к западным дипломатам повнимательнее присмотришься, просто противно становится.
- Зато вы действительно поможете наводить порядок в мире, - заметил я, вспомнив разговор в бараке штрафных.
Казимир принял мои слова за насмешку и обидчиво поджал губы.
- Я не хотел обидеть вас, - поспешил успокоить я и напомнил давний спор с англичанином Крофтом и особенно слова самого Стажинского, что мир стал слишком тесен, чтобы можно было спрятаться от большой беды в пределах одной страны, как в стенах одного дома.
Стажинский задумался, наверное вспоминая тот спор, потом вздохнул.
- Никогда не думал я, что порядок в мире можно навести с помощью бумаг, именуются ли те нотами, письмами или посланиями. И чем больше работаю по иностранному ведомству, тем меньше верю в бумагу. Даже отношения двух человек нельзя наладить с помощью бумаги: им непременно надо сойтись, поговорить, потрудиться вместе. Как же можно доверить бумаге отношения между двумя, тремя, пятью или многими странами и народами?
К нашему столику подошла высокая светловолосая официантка с выпирающей грудью и перетянутой талией. Остановив большие серые глаза сначала на моем лице, потом на лице Казимира, она недоуменно сдвинула к переносице неестественно черные брови: видимо, не знала, какое меню предложить. Чтобы не ломать долго голову, положила перед каждым по два меню: немецкое и американское. Случайно оба протянули руки к немецкому меню. Девушка одобрительно заулыбалась.
- Вот это правильно. Раз пришли в немецкий ресторан, то лучше взять немецкую пищу. Не правда ли? Ведь иначе можно пообедать в другом ресторане и незачем ехать так далеко.
Казимир оторвался от меню, посмотрел на нее и усмехнулся.
- Действительно, мне пришлось проделать длинный и долгий путь, чтобы попасть в этот ресторан.
Официантка приняла слова за шутку, засмеялась и повернулась ко мне.
- А вы? Вы тоже долго и издалека добирались сюда?
Она встретила мое подтверждение понимающим смешком и, доверительно понизив голос, посоветовала:
- Суп можете взять любой: они все консервированные, и вкус у них почти один. А вот на второе очень рекомендую свиные ножки. Ножки готовятся тут совсем так, как дома, в Германии. И сюда много любителей немецкой пищи только из-за этих ножек приходят.
Мы последовали совету. Записав заказы, она снова показала белые ровные зубы и удалилась, покачивая туго обтянутыми бедрами.
Девушка вернулась с обедом скоро. Проворно и ловко разлила суп по тарелкам, поставила корзиночку с пышным, хрустящим хлебом, подвинула соль, перец, уксус. Ее обнаженные выше локтей загорелые руки двигались быстро и точно. Закончив, она посмотрела на стол, чуть вздохнула.
- А не хотите ли попробовать нашего пива? У нас очень хорошее, настоящее мюнхенское пиво. Уж если выбрали немецкую пищу, то возьмите и немецкое пиво...