Выбрать главу

Молодость, однако, брала свое. Повозмущавшись и потревожившись, мы снова увлекались тем, что было тогда нашей жизнью: сдавали экзамены и сочиняли дипломные трактаты. По нашему убеждению, это были откровения, которые должны были потрясти мир, а потрясали только профессоров, да и то совсем по другим, чем ожидали мы, причинам. Бегали, обычно опаздывая, на свидания к своим нежно-застенчивым девушкам, и те великодушно прощали эти опоздания: выпускники!

В один из теплых июньских вечеров мы отправились в Химки под Москвой, чтобы отметить "выход в жизнь". За соседним столом в ресторане речного вокзала расположилась такая же шумливая группка. Молодые люди отвечали нам такими же вызывающе-самоуверенными взглядами, какие мы бросали на них. Они немедленно повторили наши заказы, только в большей мере, с явным желанием "переплюнуть" нас.

Общительность молодости скоро сломила жалкую перегородку напыщенного превосходства, которую по-мальчишески неумело пытались было воздвигнуть между собой обе группы. После нескольких примирительных шуток и взаимных тостов мы сдвинули столы, и в нашем углу сразу стало вчетверо шумнее.

Наши соседи - "инженеры-строители", как те именовали себя, хотя на самом деле были тоже только студентами-выпускниками, - громко крича и перебивая друг друга, начали красочно расписывать, что намереваются совершить. Это было откровенное хвастовство. Но какое хорошее, почти возвышенное хвастовство! Они изображали как вероятное и даже неизбежное то, о чем пока только мечтали. Какие уютные и красивые дома собирались подарить они людям! И какие замечательные улицы застроить и какие веселые города возвести!

Как во всякой компании, тут были говоруны, не дававшие другим слова сказать, были и молчальники, которые не решались рта раскрыть, если к ним прямо не обращались. Говорун - толстенький, круглолицый, очкастый, с громким хрипловатым голосом и кудахтающим смехом - не понравился мне, и я даже не спросил его имени. Молчальник, наоборот, заинтересовал меня. Это был рослый широкогрудый парень с продолговатым худым лицом, большими карими глазами, которые смотрели вопрошающе и несколько смущенно. "Вы все нравитесь мне, - будто говорили они. - Нравится мне и то, что тут изрекают, и если я молчу, то вовсе не потому, что не уважаю вас". Такие же смущенные взгляды бросал он на свою маленькую хорошенькую соседку со сверкающе-черными глазами, точно просил прощения за то, что смотрит на нее свысока. На вопрос, как зовут молчальника, мой сосед, вихрастый, веснушчатый паренек с задиристым коротким носом и толстыми губами, ответил:

- Егор... Он же Георгий... Он же Юрка и Жорка Устругов...

Говорун, переставший вдруг разглагольствовать, услышал слова веснушчатого, повернулся в мою сторону и, кивнув на молчальника, бесцеремонно изрек:

- Георгий Победоносец... Силен, терпелив и упрям, как черт. Но звезд с неба не хватает и, наверное, никогда хватать не будет.

Устругов растерянно посмотрел на хулителя, а тот добавил веско и спокойно, словно речь шла о ком-то отсутствующем:

- Много костей и мяса, но мало серого вещества.

- Серое вещество у меня есть, - возразил Устругов таким тоном, будто хотел сказать, что понимает желание друзей пошутить, но считает, что те перехватывают через край.

- Но уж очень серое, - быстро парировал говорун, вызвав общий хохот, к которому присоединился и сам Устругов. Только его хорошенькая соседка вспыхнула и так сверкнула на остряка своими глазищами, что тот прикусил, хотя и на очень короткое время, язык.

- Странный какой-то этот ваш Устругов, - сказал я соседу, когда все увлеченно бросились в спор, какие науки лучше и полезней - точные или общественные. Тот немедленно встал на защиту товарища:

- Вовсе не странный. Он вялый немного, соображает не так быстро, как другие, но совсем неглупый и очень добрый...

Будущий строитель прилип к моему уху и минут десять доказывал, какой на самом деле хороший его товарищ-молчальник. Сильный, но робкий Устругов, по словам соседа, верил, что природа обидела его умом и ловкостью. Ни в школе, ни в институте не умел он, как другие, схватывать на лету чужие мысли и запоминать звонкие фразы, которые его однокашники тут же бойко пускали в оборот, наживая капитал ребячьего или девичьего восхищения. Он "вкапывался" в учебники, и процесс накопления знаний был у него трудным. Устругов завидовал друзьям-студентам, умевшим с глубокомысленным видом и жаром толковать о том, что знали, и о том, о чем имели лишь смутное представление. Сам ввязывался в эти споры редко и только тогда, когда приятели задевали то, что было дорого для него. Говорить об этом спокойно не мог, быстро раздражался, краснел и бросал на спорщиков ненавидящие взгляды, сжимая иногда кулаки. И те покидали его с презрением и страхом.

- С Уструговым нельзя разговаривать. Он готов изувечить инакомыслящих...

Рассуждал он часто совсем неглупо, но на колкости противников отвечать быстро не мог, терялся и замолкал. Должный, то есть острый, ответ созревал у него уже после того, когда надобность в нем миновала. Жестов своих он просто боялся: обязательно цеплял за что-нибудь, и вещи, как вспугнутые птицы, срывались при его приближении со своих мест и с грохотом летели на пол.

- Неуклюж он, это верно, - закончил свое повествование сосед, - но зато силен, как черт... По пяти человек на третий этаж поднимает. И если рассвирепеет, - а это с ним хоть и редко, но бывает, - тогда берегись... Черт, настоящий черт...

Неожиданно подняв глаза, я поймал взгляд Устругова, почувствовавшего, видимо, что говорят о нем. В его карих глазах мне почудился смиренный укор: "Ну, какой я черт? Не верь этим басням..." Я понимающе улыбнулся ему, и он ответил застенчивой улыбкой.

Перед тем как вернуться в Москву, все поднялись на крышу речного вокзала. Ночь была светлая, звездная. Через водохранилище, лежавшее внизу, вытянулась лунная дорожка, будто кто-то неведомый и великодушный, поняв наше возвышенное настроение, хотел помочь нам перебраться на ту сторону, в тихие поля, утонувшие в синем мраке. Все - притихшие деревья молодого парка за вокзалом, вздрагивающие звезды, яркие неоновые огни дальних маяков - было необыкновенно красиво и еще больше увеличивало радость, которая переполняла наши сердца.

Вернулись в Москву мы поздно, однако по домам не разошлись. Говорливой кучкой вылезли из автобуса на площади Пушкина, окружили памятник поэту, обнимали холодный и влажный мрамор, читали стихи, спорили о них, горячились и просто горланили.

Незнакомые еще несколько часов назад, мы настолько сблизились с "инженерами-строителями", что уже не хотели расставаться. Шумная ватага двинулась по бульварному кольцу. Скоро, однако, она распалась на группки, потом на пары и почти незаметно растеклась в разные стороны, едва добравшись до Трубной площади.

У Кировских ворот оказались только мы вчетвером: Устругов со своей до хрупкости стройной девушкой - ее звали Ниной - и я с Таней, филологом-первокурсницей, немного помешанной на стихах.

Остановились - две тесные пары друг против друга. Нина прижималась к Устругову, спасаясь от ночной свежести. Лицо ее было бледно, и на нем особенно ярко выделялись полудужия бровей над провалами глаз да полные, как будто немного вывернутые губы.

Над черными деревьями бульвара, над тихими домами с распахнутыми окнами стояла большая луна. Бледный свет ее стекал по крышам и стенам, струился по окнам, лужицами собирался на мостовой, натертой шинами до стеклянного блеска.

- Какая ночь! Какая ночь! - восхищенно прошептала Таня.

- Удивительная ночь, - подхватил я. - Удивительная...

Устругов не отозвался, а Нина, вздрогнув, поежилась. Помолчав немного, Таня почти нараспев продекламировала:

Уже второй... Кругом такая тишь.

Ночь обложила небо звездной данью.

В такие вот часы встаешь и говоришь