Векам, истории и мирозданью...
После короткого ожидания аплодисментов, которые не последовали, она повернулась к молчавшей паре.
- Вы, конечно, не любите поэзию, инженер?
- Нет, почему же, - озадаченно пробормотал Устругов. - Я люблю поэзию, то есть не люблю, а - как вам сказать? - стихов я почти не знаю, но не отношусь к ним отрицательно.
- Скажите, какое великодушие! - воскликнула Таня. - Вы все-таки разрешаете другим читать стихи, а поэтам даже писать их?
- Да нет, вы не так поняли меня, - оправдывался будущий строитель. Я вовсе не хочу, чтобы другие спрашивали меня, любить им стихи или не любить. Каждому свое нравится. Я думаю, что поэзией можно увлекаться, а любить надо какое-то определенное дело. Чтобы результаты его можно было видеть, руками пощупать.
- Поэзия - тоже дело, - заметила Таня тем неопровержимо уверенным тоном, которым изрекаются обычно бесспорные истины. - И результаты труда поэта тоже можно в руках держать. Томик стихов, например...
- Конечно, - торопливо согласился инженер и, точно оправдываясь, добавил: - Понимаете, меня радует не то, как мысль человека укладывается в красивые слова и строчки, это естественно, а как мысль человека воплощается в дом, дворец, школу.
Таня засмеялась.
- Первый раз слышу о мысли, которая превращается в дом. Я думала, что для дома нужен кирпич, известка, потолки, двери, рамы...
- Верно, все это нужно, - не замечая насмешки, признал Устругов. - И рабочие-строители нужны, и подъемные краны, и многое другое. Но вначале все же появляется идея дома, мысль о нем, и появляется она в голове инженера-строителя.
- Ну, теперь вы пропали! - с комическим ужасом воскликнула Нина. Разве можно при этом человеке упоминать о домах и стройках? Он может говорить об этом бесконечно и останавливается только тогда, когда слушатели покидают его. У нас только папа выдерживает его разговоры. Мы с мамой обычно бежим и прячемся в соседней комнате, пока он не кончит.
Все рассмеялись. Устругов прижал к себе подругу и приложил палец к своим губам, точно призывал к молчанию самого себя, но не утерпел:
- Нина права, очень права. По-моему, нельзя не говорить о любимом деле, как нельзя не думать о любимой девушке...
Нина недовольно двинула плечами, и строитель тут же осекся:
- Я молчу, молчу...
Летние ночи коротки. Рассвет застал нас на Чистых прудах. Мы видели, как черное зеркало пруда, у которого остановились, облокотившись на ограду, начало терять свой блеск, посерело, а потом покрылось рябью, точно кто-то дунул на него. Затем оно снова остекленело, постепенно меняя серый цвет на зеленоватый, а зеленоватый на сине-голубой. Мы видели в нем притихшие деревья, дома с открытыми окнами. Легкие занавески на окнах шевелились, словно от дыхания спящих, и мы старались говорить шепотом, чтобы не разбудить их.
Конечно, мы не знали, да и знать не могли, что в то самое время, когда мы остерегались потревожить утренний сон москвичей, вдоль западной границы нашей Родины уже бушевала война. Грохотали, сливаясь в сплошной разъяренный рев, тысячи пушек. Бесновались, захлебываясь огнем, пулеметы. Ругались, стонали, умирали сраженные сталью люди. На огромном пространстве от Балтики до Черного моря, от Буга до Днепра вздрагивала, колебалась и охала, принимая бомбовые удары, земля. Погребая под собой еще живых обитателей, рушились дома. Над городами и селами высоко трепетали красно-черные знамена страшного бедствия - войны.
Механизированная орда, пугающие слухи о которой так тревожили нас, ворвалась на нашу землю. Сколько бед, сколько трагедий, горя и боли принесла она в наши дома, в наши семьи!
Мы расстались на Чистых прудах, где жила Таня, договорившись встретиться в тот же вечер: было воскресенье, и ни Устругов и Нина, ни Таня и я не видели каких-либо помех нашему намерению.
Но уже во второй половине того дня я держал "помеху" в руках: четвертушку бумаги с короткими, потрясающе ясными словами приказа. Меня призвали, дав два часа на сборы и прощания, ночью посадили в эшелон и повезли. Москва уже была погружена во тьму, созданную теперь самим человеком. Во мраке лежали обычно пестро рассвеченные подмосковные поселки. В открытую дверь теплушки я видел черные дома, черные деревья. Над лесом, верхушки которого четко выступали на фоне звездного неба, неслась большая луна.
Пораженные неожиданностью и масштабом несчастия, мобилизованные молчали. Сердца наши горели от негодования и горечи, сжимались от тоски и боли, рожденной расставанием с тем, что было любо и дорого в нашей короткой жизни. Мы томились, страдали, мучились неизвестностью, которая лежала впереди, за той ночью. Верили, что ночь сменится утром, хотя не знали, да и не могли знать, где и как встретим его. Даже тогда мы понимали, что это необычная ночь и что дорога через нее будет долгой и трудной. Но все же мы не думали, что она уведет нас так далеко, потребует столько жертв и мук.
Несколько дней и ночей наш поезд пробивался на запад, к войне, которая катилась на восток, к нам. Мы боялись встречи с войной и стремились к ней. Всех охватывало нетерпение, когда эшелон застревал на станции или разъезде. Обгоняя нас, вперед уходили поезда с пушками и танками. Навстречу катились платформы с машинами и станками, теплушки с людьми. Все чаще попадались санитарные поезда с неистребимым запахом больницы. На лицах солдат, которые обгоняли нас, на лицах людей, ехавших на восток, было выражение напряженной сосредоточенности, будто все решали невероятно сложную задачу, от результата которой зависела их жизнь. Это была печать войны, неустранимая печать какой-то отрешенности от всего, что не было связано с нею.
За Смоленском мы покинули вагоны: поезд застрял на сожженной, с воронками вокруг, но все равно забитой станции. Еще несколько дней и ночей продвигались мы вперед вдоль дорог, захваченных военным транспортом. Теперь мы уже чувствовали и видели злобную руку врага: днем он бомбил и обстреливал дороги, заставляя нас искать защиты у матушки земли, ночью поднимал то впереди, то по бокам багровые полотнища пожаров.
Вражеская волна неслась на восток, захлестывая города, заливая равнинные просторы. В помощь измученным отступлением войскам бросались пополнения. Прикрывая отход, свежие части, подобно заслону, принимали удар волны и сдерживали ее на какое-то время. Где-то между Оршей и Смоленском в роли этого заслона оказался наш полк. Продержав свои позиции несколько суток, он стал отходить. Моему взводу было приказано прикрывать саперов, которые отступали последними, взрывая станционные здания, водокачки, мосты.
Командовал саперами долговязый лейтенант, на обросшем и грязном лице которого выделялись только большие карие глаза. В них застыло недоумение, будто хозяин не мог понять, что же произошло. Глаза показались мне знакомыми, и, присмотревшись внимательнее, я узнал Устругова.
- Целую неделю рвем и разрушаем, - устало и зло сказал он, указывая рукой на станцию, над которой висело черное облако, поднятое взрывом. Мечтал строить, всю жизнь, как помню себя, мечтал строить. А вот, видишь, чем занимаюсь? Уничтожаю то, что другие построили...
Этот тихоня, робевший и боявшийся в Химках слово в свою защиту сказать, выругался вдруг с такой витиеватой смачностью, что я вздрогнул от неожиданности.
На другой день, раненный в обе ноги, я свалился у моста, который саперы приготовились взорвать. Устругов донес меня до грузовика, используемого вместо санитарной машины, и на прощание поцеловал шершавыми, как наждачная бумага, губами.
- Прощай, Забродов, - тихо сказал он. Помолчал немного, словно не знал, что добавить, потом сообразил, видимо, что слово "прощай" могло показаться странным, пояснил: - Сам видишь, обстановочка какая... Час проживешь - и то чудом считаешь. А ведь впереди не час, не день и не месяц даже. Прощай...
Да и мне думалось, что больше не увидимся: уж очень многих потеряли за короткое время. И все же я встретил Устругова, хотя в таком месте, что лучше было бы никогда не встречаться.