- Имя Дюмани прославить?
- На свой манер... Ты же понимаешь, что в торговом мире свое понятие о славе и безвестности.
- А он? Неужели он захотел, чтобы имя Дюмани, которое было так популярно после войны, прославлялось таким образом?
- Захотел. И именно потому, что имя было так популярно.
- В целях рекламы?
- Нет, в целях протеста.
- Протеста? Против кого? Или против чего?
- Против тогдашних вершителей судеб страны. Когда распустили внутренние силы Сопротивления, Дюмани возмутился. Его хотели ублажить и предложили крупный пост в армии, а принц-регент присвоил ему звание полковника. Дюмани потребовал, чтобы вместе с ним взяли дружинников внутренних сил. Этому воспротивился Крофт: помнишь, был с нами один англичанин? По его совету генерал Эрскин, возглавлявший тогда военную администрацию союзников в Бельгии, не утвердил назначения. Дюмани не захотел оставаться в столице, где распоряжаются эрскины и крофты, и уехал в Лювен, поклявшись никогда не иметь ничего общего с политикой и политиканами. В Лювене женился на дочери богатого коммерсанта и демонстративно выставил свое имя на вывеске магазина. Ты сейчас увидишь ее...
Действительно, на правой стороне оживленной улицы на самом въезде в деловую часть города бросалась в глаза большая вывеска: "Анри Дюмани". Точь-в-точь как говорил пилот: золотые буквы по черному стеклу.
- Может, остановимся, а?
- Остановиться можно, - вяло согласился Валлон и, догадываясь о моем намерении, добавил: - Только нет смысла. Дюмани в магазине не бывает. Он живет с женой за городом в маленьком поместье и увлекается, как положено аристократу и бывшему офицеру, лошадьми и цветами.
- Лошадьми и цветами?
- Да, лошади и цветы. Это все, что осталось от Дюмани...
"Лошади и цветы", - с горечью повторил я про себя, пока наша юркая машина виляла по узким и кривым улочкам Лювена. "Лошади и цветы", - думал я, когда мы выбрались из города и покатили снова по знакомой дороге к Льежу.
Я рассказал Валлону о вчерашней встрече с Крофтом в ресторане на выставке, о прощании в отеле "Метрополь", о мрачных настроениях английского дипломата. Негодование Крофта по поводу пинка, полученного много лет назад, заставило бельгийца расхохотаться, а склонность к пьянству вызвала удовлетворенное восклицание:
- Я знал, что Крофт кончит в бедламе. Это можно было еще пятнадцать лет назад предсказать. Мне понятно, почему он не видит впереди ничего, кроме пустоты. Ему там и нечего видеть. Пустота - это пьяные галлюцинации, постоянные мысли о неизбежном конце пути, за которым нет уже ничего...
- Ну, как это ничего? Каждый человек верит, что кто-то пойдет его путем дальше, продолжит его дело. Очевидно, верит в это и Крофт, тем более что у него есть сын.
- Тут дело сложнее, чем прекращение одной жизни. Мне думается, что Крофт чувствует глубже.
- Глубже? Что он может чувствовать?
Бельгиец неопределенно пожал плечами.
- Может быть, умирание своего класса. Может быть, умирание когда-то могущественнейшей и величайшей империи. Слуги империи чувствуют, не могут не чувствовать угасание ее прежнего величия. В былые времена верные слуги павших династий кончали с собой, ныне они только спиваются.
Мне казалось, что в рассуждениях Валлона есть какая-то навязчивость, желание приспособить события и явления к какой-то заранее созданной схеме. Я не был уверен, что Крофт целиком укладывается в эту схему, но тот конец пути, который, по мнению Валлона, ждет нашего английского знакомого, не мог породить иных представлений о будущем, кроме пустоты. По-человечески мне было жалко Крофта. Как бы ни черна была ночь, свалившаяся в те давние годы на нас, мы никогда не сомневались в том, что за ней придет утро. И мы не просто ждали утра, а шли навстречу ему. Как должно быть трудно жить, если знаешь, веришь, что приближается твоя ночь! Бесконечная ночь. Ночь, которую никогда не оборвет рассвет. Я не хотел бы быть на месте такого человека.
В Льеже Валлон оставил машину перед домиком своего приятеля, и мы отправились в пивную, где обычно собирается простой люд, чтобы скоротать свободное время. Посетители, сидевшие за маленькими мраморными столиками, увидев Валлона, задвигались, зашумели.
- Здравствуй, старина! - кричал один.
- Как поживаешь, Луи? - кричал другой.
Третий поднялся со своего стула и широким жестом пригласил гостя сесть на его место. Несомненно, депутата тут знали и уважали. Расторопный официант подскочил к нашему столику, едва мы сели, бросил перед каждым по картонному кружочку и прижал их к мрамору высокими большими стаканами с янтарной, чуть-чуть кипящей жидкостью.
Пивная находилась в верхней части города, и в распахнутые настежь окна были видны огни, много огней где-то внизу. Вдоль набережной реки огни тянулись ярким длинным рядом, и этот ряд повторялся в черной поблескивающей воде Мааса. Там, где огни кончались, Маас исчезал, будто его отрубали, хотя я хорошо знал, что он не может исчезнуть. Немного выше города мы пересекали его тогда дважды: первый раз перед нападением на лагерь военнопленных, второй раз после нападения.
Точно перехватив мои мысли, Валлон спросил соседей, кто помнит нападение на лагерь советских военнопленных. Когда несколько человек ответили, что помнят, Валлон сказал им про меня, и соседи потянулись к нашему столику, захватывая мою руку в свои крепкие пятерни. Они внимательно и осторожно расспрашивали меня, что я делал после войны, как живут у нас дома, в Советском Союзе. Знали они о нас много и иногда задавали такие вопросы, на которые я не мог ответить: не знал деталей. Услышав, что я возвращаюсь из Нью-Йорка со специальной сессии Ассамблеи ООН, они спросили, почему дипломаты не могут договориться.
Один из собеседников, которого все звали просто Полем, с худым, бледным, даже землистым лицом, несомненно горняк, провозгласил:
- Дипломаты никогда не договорятся и не могут договориться. Что же им останется делать, если в мире будет тишь да гладь? Ни поездок за границу, ни конференций, ни речей, ни шума в печати. Да и жалованье урежут, если не отберут совсем.
Слушатели засмеялись. Я не понял, смеялись они над дипломатами, которые могут лишиться многого, или над доводами Поля. Тот осмотрел соседей, тоже усмехнулся и продолжал:
- Конечно, они не могут влезть в нашу шкуру и потому не понимают, что нам нужно или по крайней мере что нам не нужно.
- А что нам нужно и что не нужно? - немного насмешливо спросил кто-то.
- Нам нужно многое, - быстро ответил Поль, поворачиваясь к спросившему, - а не нужна нам драка. Драка с такими вот, как Константин, как его друзья, которым мы помогали тогда вырваться из лагеря. Они работали с нами в шахтах, хотя и жили за колючей проволокой. Воевали на нашей земле. Мы помним, это были хорошие, душевные люди. Мне хочется, чтобы русские приехали к нам по своей доброй воле и поработали рядом, пожили с нами.
- У нас своим работы не хватает...
- А наши поехали бы туда, в Россию, там, говорят, работы много.
- Они, значит, к нам работать и жить, а мы - к ним работать и жить?
- Конечно, - подхватил Поль, - конечно. Я перемешал бы все народы, чтобы не было чужих, чтобы все были свои. Правильно я говорю, Луи?
Валлон наклонил голову.
- Правильно, Поль, только это неосуществимо. Можно и без переселения помнить и знать, что и за пределами нашей маленькой страны живут тоже свои люди, что у них такие же заботы и радости, как у нас, такие же надежды и горечи, такие же думы и стремления.
- Ну, я не очень верю, что у тех, кто живет по ту сторону Арденн, те же думы и стремления, что у нас, - возразил молодой парень.
- Не у всех, Лекс, - обернулся к нему Валлон, - не у всех. И среди немцев теперь больше таких, которые думают так же, как мы.
- А как их отличишь, которые правильно думают, а которые нет?
Валлон посмотрел на парня и усмехнулся.
- Вот это и есть главная трудность, Лекс. Люди обычно молчат о том, что думают, даже если у них самые хорошие мысли. А им нужно было бы кричать об этом, кричать о своих мыслях, о своих стремлениях и надеждах, кричать таким голосом, чтобы весь мир знал. И если все, кто хочет жить с другими в дружбе, закричат об этом, то это будет такой мощный хор, который никому не заглушить.