Выбрать главу

Ив сказала, что он просто ничего не понимает. Он никогда не жил в обществе, в котором богатства распределены так неравномерно. Он ведь не знает, как туго им пришлось в Швейцарии. Он когда-нибудь работал на кухне в посудомойке? Да, приходилось, в армии — Зенкович содрогнулся при воспоминании об исступленно жарком среднеазиатском полдне, о провонявшей посудомойке с сальными кафельными стенами, о мутной воде, приносимой из дальнего арыка, о сотнях сальных мисок с кусками бумаги и хлеба, с окурками, воткнутыми в кашу. Да, мне приходилось, бедная моя девочка… Она там еще работала вдобавок в прачечной, а вечером помогала югославке стелить постели. Это было в Швейцарии, в отеле для горнолыжников; до того они два месяца колесили с ее Томом по Германии и Венгрии, деньги кончились, когда им сказали, что в Швейцарии можно неплохо заработать. Она возненавидела горнолыжников — загорелые немцы, которые ничего знать не хотят, кроме своих лыж, так довольны собой, все время смеются, и — лыжи, лыжи, лыжи…

Хозяин отеля был урод, калека, все части тела у него были деформированы. В конце срока он вдруг сказал, что ничего им не заплатит, потому что у них нет разрешения работать в Швейцарии и к тому же они плохо работали. Зенкович представил себе, как она возится в посудомойке и в прачечной, ни слова не понимая ни по-немецки, ни по-французски, ни по-сербски…

— Мы с Томом часто ругались тогда и хотели расстаться.

…Вот они приходят после работы в свою комнатку, недовольные друг другом, они слышат, как жизнерадостно смеются в ресторане немцы-горнолыжники, всему предпочитающие эти ненавистные горные лыжи — всему на свете, даже Бобу Дилану, даже Че Геваре…

Зенковичу стало мучительно жалко ее, он почувствовал себя одним из сытых горнолыжников мира. Он вспомнил душевную муку, с которой приехал совсем недавно в свой первый в жизни горнолыжный отель после развода с женой. Вспомнил медленное и неверное исцеление — благословенные горы, благословенные горные лыжи, благословенный ледяной воздух гор и голубые льды, к черту ваш наивный биг-бит с его полудетской, косноязычной программой коренного переустройства мира… В полумраке Зенкович гладил ее бедное юное тело, впервые сознавая, что оно и многоопытно и многострадально, может быть, намного многоопытнее и намного многострадальнее, чем его собственное, уже не совсем молодое, но тоже еще гладкое, дочерна загорелое во многих странствиях тело. Он гладил ее, он жалел ее, прозревая. Нет, «прозревая» — неточное слово, он ведь никогда и не думал, что где-то там, за Альпами или Пиренеями, лежит рай земной: он слишком много переводил английских и американских авторов, чтобы верить в рай, который может рождать такую боль. Однако многие вокруг него свято верили, да и он начинал верить в это иногда, машинально, конформно, в силу привычки, инерции и еще — вероятно, протеста против своего собственного, здешнего, столь несовершенного рая. Он гладил ее, жалел, но тело ее вдруг напряглось, выпрямилось: она не принимала, не хотела его жалости.

«Плохо?» — спросила она. Нет, ей было не так уж плохо, подумаешь… В прачечной там были совершенные машины, она справлялась без труда. В посудомойке тоже были машины. А до того путешествовали два месяца по Европе на свои более чем скудные сбережения. Она проработала месяц, они купили грузовик-фургон. А Том не работал вовсе. В конце концов там, в Швейцарии, хозяин заплатил им целую кучу денег.

— Мне кажется, в душе он нам симпатизировал… — сказала она.

— Это естественно. Тебя нельзя не любить, — сказал Зенкович, и она серьезно кивнула — да, все встречные ее любили.

Зенкович отметил, что самоирония не входит в ее юный арсенал юмора. Но она, вероятно, права, ее не следует жалеть, в конце концов, она поехала туда для удовольствия, работала добровольно, только для удовольствия, не из чувства долга, не из нужды. Она не заслуживала жалости. И тогда Зенкович пожалел себя, потому что он уже включен был, кажется, в эту жизнь, где нет долга и нет жалости, нет добрых маминых заветов о том, что хорошо и что дурно, а есть только преходящее удовольствие и безжалостный протест против несправедливо не нами устроенного мира. Мир этот нужно выпотрошить, как старую игрушку, а может быть, и сжечь в огне большого нового пожара, который помогут разжечь смелые, бескомпромиссные люди — Лев Троцкий, председатель Мао, Арафат, Бобби Сил из «Черных пантер», Шмобби Фил из новой битовой группы, режиссер Годар из Франции и еще кто-то, кого Зенкович уже не помнил, потому что у него была своя компания живых и мертвых — старик Швейцер и Папа Иоанн, самоотверженная мама и добрый унылый алкоголик Шмуль Нахимов из писательского дома на Аэропортовской, у которого была такая чуткая совесть, словно его собственная, давно расстрелянная мать еще расхаживает по русским городам с наганом, в кожаной куртке, творя безжалостный суд и расправу, не давая покоя своему нежному, мягкому сыну.