Выбрать главу
Страшен он был и зол. Жизнь нелегко сберечь. В сердце ему вошел По рукоятку меч…
Качался с водой стакан. Дед, как всегда, суров. Река звалась Аба-кан, Что значит — медвежья кровь…

Внутренняя мускульная сила стиха как бы рвется из молчаливой оболочки наружу, и хочется не просто читать эти стихи где-нибудь в зале, вселюдно, нет, их охота выкрикнуть где-то в степи, на дороге, «для самого себя», выкрикнуть просто так, от избытка чувств и сил.

Стоит он на кургане — всадник Среди камней, среди травы. Он весь степняк — в посадке ладной, В наклоне черной головы…
Нагайку ветер чуть качает… Стоит, забыв жену, жилье, Влюбленный в вечное молчанье И в одиночество свое.

Но это, так сказать, «голос крови», это тот самый потомок-степняк поет и чеканит стих под стук конских копыт, что «лицом на него похож, здесь через сотни лет, в юрте из конских кож я родился — поэт». Но ведь в крови сибиряков, даже если они и «раскосы», напутано всякого, по бабке Воронецкий восходит к ссыльным полякам, и не могла же гордая кровь бунтовщика «не схлестнуться» с вольной и дикой кровью хакаса. Что же высеклось из столкновения? Чем отозвалось в душе поэта эхо давних степных кочевий и гонимых за непокорность, страдающих «гордецов» поляков?

Вам стала пухом мать — земля сырая? Родились, жили, канули — и пусть!.. Но отчего ж, в веках не умирая, Связала нас нерасторжимо грусть?..
…Лежат, а как страдали? Как любили? Какою страстью нам они близки? И были ли они? Конечно, были. Иначе этой не было б тоски.

И вот оно, как следствие этой вечной нашей тоски о прошлом, о том, кто был до нас, до боли острое, кинжалом вонзающееся в сердце ощущение Родины.

Я жадно пил. Дрожали руки. Котлы, шипевшие в огне, Гортанные глухие звуки Казались сказочными мне.
В ночной степи кричали звери. Меж юрт, черневших у ручья, Шагал я, веря и не веря, Что это Родина моя.

Не всем, далеко не всем современным поэтам удается преодолеть эту тоску по своей малой родине, и бывает, так они и остаются навсегда на той маленькой полянке детства, которую топтали когда-то босыми детскими ногами. Уж ни цветка, ни травинки на той полянке нет, а они все ходят и ходят по кругу, все топчут и топчут ее, вымучивая строки про дым над отчими трубами, про березки и тополя под родным окошком, про бабку и дедку и про девушку, что пела за околицей, звала, да куда-то потом делась безвозвратно, скорей всего уехала в город, на фабрику, и вышла замуж за нелюбимого…

Рост, мужание поэта заключается и в горестном ощущении утраты детства, юности, первой любви и той же малой родины. Но ощущения, чувства поэта, входящего в пору зрелости, не могут переходить в нытье, с возрастом они густеют в крови, ток их делается нетороплив, удары сердца реже, но весомей, взгляд становится пристальным, слезы умиления не должны застить его — жизнь поработала на «поэтической пашне».

И вот, когда, забыв про суету, Гляжу на лес — он рядом ли, далек ли, Как будто бы разглядываю облик, В котором вечность скоро обрету.
…И потому целую рыжий склон Земли с дубами перед увяданьем, Что сохранят до будущих времен Загадку моего существованья.

Если бы мой земляк Михаил Кузькин-Воронецкий написал только о загадке своего существования, наверное, и тем бы уже запал в память, но ему дано было расширить рамки, а точнее, разорвать путы риторики, ставшей в современной поэзии не просто однообразной, но порой и надоедной. Но…

Как ни досадуй, как ни бейся, А путь к себе — всегда сначала: Всегда опять с последним рейсом Плыть от обжитого причала.

И плыть не куда-нибудь, а в самую счастливую пору, пору поздней любви, и, достигнув берега, на котором редко высаживаются нынешние поэты, с изумлением и восторгом припоздалым, самому еще непонятным, воскликнуть:

Когда ты тих, как лес осенний, Когда виски уже седые, Вдруг открываешь в изумленьи: Любить — ведь это все впервые…
Впервые где-то за Окою, В избушке возле переправы, Вдруг, заболев глухой тоскою, Упасть в желтеющие травы…