Выбрать главу

Свет приглушен. Пугачеву и Гнатюка тоже выключили, жужжат кругляшки над головой, пуская струйки прохладного воздуха, отодвинет занавеску миловидная стюардесса, окинет «свой дом» подкрашенными очами — все спят, сердце ни у кого не прихватило, пить никто не просит, с куревом и с выпивкой тоже все в порядке — сознательные пассажиры, — и задвинет, сомкнет занавески, начнет готовиться к хлопотному и главному в пути делу кормлению пассажиров среди ночи.

Но пока еще не раздалось: «Внимание!», пока покой, благость и мир царят среди случайно собравшейся в воздушной машине сотне людей, какое-то тоже пространственное, даже не усталое, а грустное раздумье сойдет на душу и чувство покоя, а порой и умильность охватит душу, может, от того, что кончилась беготня и суета, грозная машина, грозно взревев, благополучно взметнулась в небеса, даст-то Бог, благополучно и приземлится, может, именно потому, что ты в них, в небесах, а значит, и к Богу ближе, хочется вроде чуть и позаискивать перед Ним, извиняясь за беспокойство, думать хорошо обо всем и обо всех, и почтительно — о небесных покоях, где «витает Дух»… А что?! И витает! И Дух! Кто запретит мне думать об этом да еще в уединении небес…

Но вот внизу, под тучным брюхом самолета, раз-другой мелькнуло что-то темное, запестрели пятна, зачастили разрывы в снежном белом океане — и вот горстка, а там уж и выводок светлых пятен и удаленный, оторванный от земли и успевший когда-то отвыкнуть от нее, вдруг встрепенешься: да это же она, земля! Приникнешь к холодному, потному от дыхания, кругляку окна, словно к льдинке, вытряхнутой со дна остылого за ночь ведра, который в детстве всегда откусывали, хрумкали, а потом кашляли. И уже неотрывно смотришь туда, в загадочные пространства, в незнакомую, то в ряд, то густо, то впроредь украшенную огнями планету, и снова, и снова спрашиваешь себя с незнакомым чувством щемящей любви и недоумения, словно блудный сын, глядящий издали на родительский дом: «Да неужели это Она?! — и сам себя уверяешь, — она, она, родная твоя Земля, единственная!..»

И чуть позже, в уже смятенную, растревоженную душу войдет: да ведь там, внизу-то, не просто земля, а Россия, моя Россия! Да-да, та самая необъятная, неоглядная Родина моя, и впрямь единственная, и впрямь до боли, до стона близкая, что мать родная, устало спящая среди полей, лесов и гор, раскинувшая усталые, натруженные руки на травянистые холмы, положившая под щеку мягкую поросль леса. Чуткие, много ходившие ноги опустившую в целительные воды рек, озер и прудов, и тихие, беззвучно мерцающие огни стерегут ее покой и сон.

Да будет во веки веков покойна и величава Родина моя, да не нарушится более ее сон и покой громами войн, не вспыхнет небо над нею, не застонет земля, не заголосят в безутешном плаче тихие и добрые ее селения, не захлестнет ее пути-дороги потоками горьких соленых слез… Родина моя! Ты своим долготерпением, своими жертвами и слезами, многострадальностью и кровью заслужила мирной и уважительной доли. Спи спокойно, родная моя! Скоро рассвет. Вон уже красная ленточка нового дня человечества и твоего, моя родная Россия, повисла на недальнем горизонте и скоро самолет перережет ее острием серебристо сверкающего крыла…

Так думаешь в самолетном уединении о всякой всячине, умиляешься, иногда чего-то «сочиняешь», индо и всплакнешь неизвестно от чего, по ком и по чему, и как-то высветлишься в душе, на время отступят мелочи жизни, незначительное действигельно покажется незначительным, малое — малым, ничтожное — ничтожным, и уж непременно посетит тебя мысль о том, что ты вот не спишь, а там, внизу, спят-похрапывают твои друзья-товарищи и не знают, что ты проносишься над ними и думаешь о них, тревожишься и радуешься за них.

Жизнь накапливает не только годы, дни, впечатления, воспоминания, но и людей, тебе едва знакомых, но почему-то запавших в память, заметавшихся зарубками в твоем сердце, а значит, в жизни твоей.

И поскольку основная моя жизнь прошла в занятиях литературных, то и встречаешься чаще и больше — с литераторами, стало быть, и помню, и знаю их ближе, чем людей иного труда. От Мурманска и до Владивостока объехал и облетел я Россию, возьму на себя смелость сказать, что и литераторов России знаю не так уж отдаленно, в особенности поэтов.

Если бегло пролистать историю человечества, то сразу обнаружится скачкообразность его пути. Вот уж все вроде бы налаживается, набирает ход. Вот уж и путь назначен, и цель ясна, и идет к светлым далям дружными рядами сплоченное верой и идеями человечество. Вот уж на рысь переходит и хоп преграда, порой совсем пустяшная, какой-нибудь пень, какая-нибудь колода, но… человечество повалилось, давит друг дружку, копошится, ползает, озлясь, рвет друг дружку зубами и руками…

Ну что такое сучок на могучем земном дереве? Пустяк, закорючка, подставка для пташек, приросток для хвои да листьев. Ан в сучок уперлось человечество, не знает, что делать! Дерево валит запросто, сучок одолеть не может. А все оттого, что сучков тех на дереве очень много и все их надо убрать, аннулировать, чтоб из дерева сделать голое бревно, годное на брусья, шпалы, доски.

Уперлось на сей раз человечество в сучок! И никак не может двинуться дальше, чтоб подчистить, оболванить землю, срубить леса и поскорее без них сдохнуть.

Сучок, сучок проклятый спас и все еще спасает нас и землю нашу. Уж чего только ни придумали люди, чего ни изобрели, но с сучком совладать не могут.

Уже к середине пятидесятых годов нашего века существовало сотни, если не тысячи методов борьбы с сучком, методы все передовые, все экономически выгодные, все сулящие быстрое продвижение по линии прогресса, а значит, и благосостояние человека.

1988

Дорога домой

(«Комсомольская правда». Беседа с Евгением Черных)

Я считаю, что в мире сейчас писатель номер один — Солженицын, а вершиной русской новеллистики является, на мой взгляд, «Матренин двор».

— Но вхождение Солженицына в литературу обычно связывают с «Одним днем Ивана Денисовича». Эту повесть выдвигали на Ленинскую премию.

— «Иван Денисович» стал для всех откровением. Это было открытием лагерной темы. Для меня открытия здесь не было. Человека, выросшего в Игарке, знающего, что такое Норильск, человека, у которого были репрессированы отец, дедушка, выслано полсела, жестокостями не удивишь. И хотя сам я не сидел, но знал и видел многое.

Виктор Петрович достает из стола две фотографии. Мужики в косоворотках, смотрящие прямо в объектив.

— Отцу 29 лет. А это дедушка. Семеро детей у него было. За «создание вооруженной контрреволюционной организации» в деревне Овсянке взяли 16 человек. Сейчас настаиваю на реабилитации.

«Матренин двор» стал откровением. Нет, до этого работали Овечкин, Дорош, Абрамов, Солоухин, Тендряков… Уже были написаны ранние рассказы Носова, «Деревня Бердяйка» Белова. Задел деревенской прозы был. Но отправная точка — «Матренин двор».

— Словом, наша деревенская проза вышла из «Матренина двора».

— Да. Дело коснулось, наконец, как и в «Привычном деле» Белова, судьбы простейшей и трагической. Я считаю «Привычное дело» при всем глянце, какой навела на эту повесть критика, трагедией русской семьи и русской бабы. Трагедия деревенской русской женщины, описанная Солженицыным, — наиболее концентрированная, наиболее выразительная, вопиющая.

И на каком художественном уровне! А язык?! Пользоваться таким языком я и смог бы, к примеру, да не смел. Потому что мне, тогда молодому автору, на полях рукописей «знатоки» и эстеты писали: «Густопсовый реализм!», «Ха-ха-ха», «Где вы это слышали?». На провинциала это действует. А на Солженицына — нет.