Теперь он не находил в себе и следа той всепобеждающей уверенности, что у них нет ничего для серьезного обвинения, которую ощущал раньше. Но раз так, то его заключение может затянуться. Что же он станет делать, запертый в этом мрачном каземате, лишенный возможности писать, без книг, без друзей, без обыкновенного свежего воздуха? Его охватил панический страх: каждый день в течение восемнадцати-двадцати часов, за исключением сна, он должен будет томиться и страдать! А что потом? Опять тюрьма, опять решетчатые окна с крошечной и такой высокой форточкой, что до нее едва можно дотянуться на носках? Или, в лучшем случае, — ссылка, каторга, ежедневная тяжелая физическая работа, грубые лица убийц и разбойников?!
Пожалуй, за все время, проведенное им в крепости, это была самая тяжелая минута. Он закрыл лицо руками и долго стоял у сырой стены каземата. Потом лег на кровать, вытянул ноги…
Глупец, чего же он так испугался? Разве не проводил он многие часы в одиночестве, заполняя его самыми необыкновенными происшествиями и наслаждаясь глубиной и изощренностью своих чувств? Разве не умел он мечтать? Больше того — разве не умел он сочинять в уме и разве не теснились в его воображении разнообразнейшие сюжеты, каждый из которых мог — уже в действительности, а не в мечтах — навек обессмертить его имя? Пусть падают духом те, у кого нет этого простого средства от всех бед, кто не способен и в самой тягчайшей неволе жить прекрасной и увлекательной жизнью! Нет, ему положительно нечего расстраиваться, он счастливчик, и каждый из товарищей, заключенных в соседних казематах, мог бы ему от души позавидовать!
К тому же может случиться и так, что ему дадут письменные принадлежности, — это нередко бывает в тюрьмах. А тогда ему вообще больше ничего не надо, уж он сумеет использовать эти месяцы вынужденного одиночества. И ведь он еще молод, ему нет и тридцати! О, да ведь у него все впереди, и, видит бог, он еще добьется своего! Что бы с ним ни случилось, никогда он не изменит своему дару, своему призванию, своему назначению на земле!
С этого дня он действительно стал спокоен. Если правда, что одиночное заключение непосильно для слабых, но еще более укрепляет сильных духом, то надо по справедливости признать, что он, Федор Достоевский (интересно, что в какой-то степени это было странно и неожиданно даже для него самого), оказался сильным!
На допросах он придерживался все той же линии, искусно изворачиваясь там, где нащупывалось начало политического заговора. И все же вынужден был, как признавался в этом самому себе, несколько «сбавить тон»: комиссия действительно знала много. Едва ли не главную вину его она полагала в чтении письма Белинского к Гоголю. Не отрицая самого факта чтения — ведь Антонелли был 15 апреля у Петрашевского: Федору отчетливо запомнилась его лисья мордочка, внимательно и с затаенным торжеством вслушивающаяся в исполненные высокого пафоса слова Белинского, — он всячески старался умалить его значение, изобразить случайным эпизодом («Петрашевский увидел это письмо в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени ответить тотчас же, обещал сделать это в пятницу…»).
— Да вы понимаете ли, что такое это письмо? — недоверчиво спросил его Гагарин.
— Вполне понимаю, что это довольно замечательный литературный памятник, — отвечал Федор. — Сознаюсь, я давно желал прочесть его. В моих глазах и Белинский и Гоголь лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны — тем более для меня, который был знаком с Белинским. (В его бумагах хранилась старая записка Белинского — следовательно, скрывать это не было смысла). Я и прочел это письмо лишь как литературный памятник, уверенный, что оно никого не может привести в соблазн, хотя и не лишено литературного достоинства…
Все это он говорил совершенно простодушным тоном, и все же именно в эту минуту тучный Ростовцев наклонился к Дубельту и довольно явственно прошептал: «Умный, независимый, хитрый, упрямый…»
Очень скоро Федор понял: комиссия заранее убеждена, что тайное общество организовано Петрашевским, и ищет следов преимущественно вокруг него. Поэтому-то дуровцы и фигурируют на допросах не столько как члены своего кружка, сколько в качестве участников «пятниц» Петрашевского. Соответственно он и построил свои показания: во-первых, настойчиво подчеркивал, что у Петрашевского бывал редко, от случая к случаю, и почти не выступал, разве уж если его заденут, а во-вторых, не уставал повторять, что ум человека плесневеет в одиночестве, а для всякого сомнения лучше, если оно идет на суд других, чем остается внутри человека без выхода, черствеет и укореняется в душе.