Выбрать главу

Скажи же что-нибудь, Гора! Уж ты-то знаешь меня, как никто. Гора!..

Он стоял позади отца, ошеломленный, и молчал. Но его лицо! Все было в нем — недоумение, обида, жалость, отчаяние... И гордость. Да, я помню хорошо — гордость. Чем же он гордился! Даже в такую минуту, ужасную для меня и для него тоже? Взглядами отца? Да, видимо.

Россия будет погублена большевиками! Друг мой отравлен.

Так я потерял Гору.

Время было яростное, даже мальчишки не прощали друг другу отступничества от своих убеждений. Время было сложное, отец Горы стоял на позиции меньшевиков, как я узнал вскоре, и Гора шел за отцом.

И не стало у меня друга. Самого близкого. Самого умного. Самого честного... То есть бывали минуты, когда, как прежде, мы отводили душу на уроках, глубокомысленно пороли несусветную чушь, наобум и некстати нафаршированную сверхнаучными терминами, толкли воду в ступе, как бесталанные и сварливые болтуны-корифеи. Но по-старому смешно нам никогда уже не было. По-прежнему мы собирались в сарайчике на заднем дворе у Горы, бесконечно, влюбленно напоминали друг другу стихи, ставшие чем-то неотъемлемым от нас... «В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я...», «На севере диком стоит одиноко...», «Выхожу один я на дорогу...»

Один...

Спорили, как бывало, о том, кто же нам ближе — блистательный, а порой холодный, даже злой Бунин или чуждавшийся всего внешнего, «изысканно красивого» Чехов, непостижимо простой Чехов — и грустный, и полный оптимизма, на переломе двух веков побеждавший свою грусть россиянина верой в будущее, ожиданием будущего! Чехов! Я готов был за него в любую драку, готов в огонь и в воду...

Да, в заветном нашем сарайчике все было будто по-прежнему: и обмен «диссертациями», тут уж совершенно откровенный разговор о моем неприятии «достойнейшего», прекраснодушного И. С. Тургенева и любви к стихам Михаила Лермонтова, творца княжны Мэри и Печорина.

Были и философские споры, и упражнения в прозе, и тончайшие прогнозы того, кем станет каждый из нас, когда, ликуя, покинет школьную парту. Все, все по-прежнему... Не стало лишь малого — радости, увлеченности, доверчивой влюбленности в друга.

Что-то кончилось.

Нас разъединило одно, презрительно брошенное отцом Горы слово.

Большевик.

Может быть, тогда я впервые стал задумываться над тем, что же это за слово, что за сила в нем, способная или соединить людей на жизнь и на смерть, или оттолкнуть навсегда. Теперь-то я готов понять: все шло у нас с Горой своим чередом, неизбежно, неотвратимо, иначе и не могло быть. Он всегда был тверд и упорен в своих взглядах — в юношеских научных влечениях, в литературных привязанностях, во всем. Преданный своему отцу, он тоже стал последователем меньшевиков, и я никогда уже не узнаю, как далеко ушел он по этому пути, какое крушение впереди могла готовить ему судьба. Вскоре, еще в Архангельске, мы потеряли друг друга из виду.

Где же ты, Гора?.. Вижу тебя до сих пор. Ты стоишь между отцом и мною, и твое молчание для меня гибельно, будто ты отталкиваешь и меня, и все необыкновенное, мечтательное, веселое, невозвратное в нашей дружбе. Где ты, Гора?

Да, то было трудное время выбора.

Солдаты Антанты?

Нет, мы, мальчуганы, ничего не имели против французских Андре или против английских Джонни, Бобби, Томми. Что вы!..

Но все чаще и чаше мы слышали угрюмые, зловещие, еще непонятные нам слова — Мудьюг... Йоканьга... Мхи...

Собственно, что такое Мхи, мы знали. Это тундра, начинающаяся сразу за окраиной Архангельска, ровная, плоская, если глядеть на нее издали, а вблизи кочковатая, мягкая, насыщенная влагой, бесконечная — до самого горизонта и дальше, дальше, за Полярный круг, к Ледовитому океану.

Ничего в них страшного, в этих Мхах. Как славно было собирать там по осени морошку, эту болотную малину, плотненькую, крепенькую, кисленькую, или пахучую траву, уже не помню ее названия, употреблявшуюся дома в качестве заварки вместо исчезнувшего в ту пору чая. В однообразном, монотонном ландшафте тундры есть свое обаяние — печальное и, наверное, мудрое.

Но ведь страшного во всем этом ничего нет?

Отчего же взрослые при нас, детях, замолкали, если речь шла о Мхах? Отчего все более угрюмым становилось уже и для нас это протяжное, тревожное, безнадежное, как волчий вой на луну, — Му-удью-у-у-уг?.. Отчего люди бледнели при одном упоминании об Йоканьге?

И то, и другое, и третье потеряли в те времена свой собственный географический смысл, приобрели иной — скорбный, траурный.

Интервенты и их белогвардейские подручные сгоняли людей на Мхи, отвозили на остров Белого моря не для того, чтобы они там работали, строили, как-то существовали, — нет, для того только, чтобы люди теряли надежду, прощались с жизнью, умирали, исчезали навеки.