До этого Конотоп, Бахмач, Нежин с его лицеем, где учился Гоголь, с железнодорожным паровозным депо и машинистами, направлявшими паровозы навстречу друг другу, чтобы вовремя незаметно соскочить, скрыться, слыша за спиной грохот столкнувшихся локомотивов, рев прянувшего к небу пламени, вопли немецких солдат и брань разъяренных очередной катастрофой офицеров.
— Многим не удалось скрыться, — рассказывали нам железнодорожники. — Расстреляли. Нас это не остановило, напротив — довело до белого каления и побудило готовить новые и новые диверсии, аварии, пожары, гибель гитлеровских воинских эшелонов с боеприпасами, пушками, танками и бронетранспортерами. Взгляните на наши спины. Исполосованы плетьми, шомполами, шпицрутенами. Пытками боши от нас ничего не добились. Немцы с их аккуратностью из-за нашего сопротивления и противодействия так и не добились нормального по часам и минутам движения поездов, двигались эшелоны кто во что горазд, вернее, как нам угораздит внести беспорядок и смятение в ряды солдат и офицеров их железнодорожной службы.
В Нежине остановились мы у молодой женщины. Лицо ее показалось нам не по летам изможденным. Оказывается, брат ее — офицер Красной Армии. «Ответственной» за это нацисты сочли именно нашу молодую хозяйку. Вызвали в гестапо, допрашивали, пытали, а что она могла сказать, что выдать? Что брат — в наступающей Красной Армии? Немцы и так знали об этом. Все равно пытали. Ничего не добившись, отпустили. Озлобленная девушка связалась тогда с партизанами. Долго рассказывать: после нескольких совершенных с ее участием диверсий наша хозяйка оказалась в тюрьме. Грязь... Издевательства... Избиения... Угрозы — в петлю, в петлю, в петлю!.. Голод.
Наши войска освободили Нежин и пленников, заключенных фашистами в тюрьмы, утром того дня, когда мы поселились у милой, привлекательной, несмотря на все перенесенные мучения, хозяйки.
Вечером ждала ее неожиданная радость.
Буквально ввалился — от усталости — небритый, с потемневшим, будто от порохового дыма, лицом офицер.
— Будьте ласковы, сидайте, — сказала хозяйка ему, незнакомому.
— Да ты ли это, Ганка? — вскричал офицер. — Меня-то не признала!
— Ах, Андрий! Езус Мария! Глазам своим не верю.
Они обнялись, как влюбленные.
За ужином брат, артиллерийский офицер, рассказывал о трех годах «его» войны и разлуки с семьей. Говорили по-украински — для Леонида Первомайского это родной язык.
— Погостишь у меня, смотри, какие славные у меня постояльцы!
— Не могу, Галюня, и так отпросился из части на три часа. Вечером выступаем.
— Ох, когда это все кончится, Андрий?..
К вечеру распрощались с радостной и печальной в одно и то же время Галиной и мы.
В пути Леонид прочел вслух свои стихи сорок второго года:
Хотя Первомайский, как и я, не склонен к неоправданно «быстрой» дружбе, мы сошлись в первые же недели совместных странствий по фронту. Для меня сотворение стихов, талантливых разумеется, — чудо. Такое же чудо, как создание Петром Ильичом Чайковским Первого концерта для фортепьяно с оркестром или полотно Левитана «Над вечным покоем», «Руанский собор» Клода Моне, написанный рано утром, розовый сквозь дымку и предсумеречный в лиловатых тенях. Чудом был для меня и Леня, писавший так и читавший так, что я, не зная украинского языка, понимал смысл, настроение, музыку, словами выраженную мелодию строф Леонида.
Сблизило нас и чувство юмора, на первых порах неожиданное для меня в Первомайском, с виду — мрачном, бесконечно грустном порою, неохотно вступавшем в беседу с людьми малознакомыми.
Оказалось — смешлив необычайно. Сам же острит с лицом непроницаемо серьезным. Да, счастье иметь такого друга! Участлив, всегда готов помочь любому попавшему в беду или просто нуждающемуся в поддержке: в Конотопе и Бахмаче, не дожидаясь просьбы хозяев, он вместе со мною и Павлом Трошкиным, военным фотокорреспондентом «Известий», как заправский лесоруб пилил и рубил бревна для русской, — не знаю, как называют ее украинцы, — кухонной печи.
С владельцами мазанок разговаривал по-крестьянски, оберегая их от иностранных или просто «интеллигентских» слов, как равный с равными, мыл посуду, подметал пол в горнице, был для хозяев как бы членом семьи. Они и считали его свояком, то есть мужем одной из сестер, — не всерьез, конечно, а по обращению родственному. Стихи свои при хозяевах Леонид не читал, да и вообще он позволял себе это лишь в среде близких друзей. И никогда не называл себя поэтом. Офицер Красной Армии, вот и все!