— Так, — говорит он тускло.
— Вот это честно. Пожалуй, вы в первый раз честны за все то время, которое я трачу на вас. Ладно, не стану тянуть. Цоллер никому ничего не докладывал. Он все хотел сам. Надо продолжать?
Рука Варбурга тяжело падает на колено.
— Вы убеждены, Одиссей?
— Спросите еще, откуда мне это известно. Или нет?
— Нет. Конечно, нет.
— Очень благоразумно, поскольку я все равно бы не ответил. Со своей стороны, не спрашиваю, что будет с Цоллером. Это — семейное дело, ваше и Руди.
Я встаю и делаю шаг к дверям. На сегодня достаточно. Дойдя до порога и взявшись за ручку, я не удерживаюсь-таки и наношу Варбургу последний удар — тот самый, который французы с сарказмом называют “ударом милосердия”.
— Кстати, о Цоллере. То, что он никому не сообщил о вас, я знал еще вчера. Однако неопределенность, по-моему, торопила вас дать гарантии Одиссею. Я не ошибся?
На улице я останавливаюсь и плотнее закутываю шею эрзац-шарфом. “Удар милосердия”. В средние века им, насколько я помню, добивали врагов. Я не жесток от природы, но с Варбургом нельзя иначе. Хорошая пощечина, как правило, быстро отрезвляет “ницшеанцев”, возвращая им ощущение объективной действительности и своего места в ней. А это, что ни говори, всегда идет на пользу… Феб — все три его лика — так и кажется, посмеивается с фронтона. Я подмигиваю ему и ускоряю шаг.
12
Человек — это воплощенный парадокс. Вечно он недоволен. Б мороз мечтает о летнем зное; в жару- о зимнем снеге; в оттепель… Что касается меня лично, то наступление оттепели рождает во мне несбыточную мечту о крепких ботинках… Упершись в водосточную трубу, я задираю левую ногу и с сомнением рассматриваю подметку. Так и есть, дыра. И какая здоровая! Вздохнув, я принимаю нормальное положение и с нарастающим нетерпением жду фрейлейн Анну.
Обычно Анна приходит одной из первых, но сегодня ее опередили два бухгалтера, счетовод и кассирша, маленькая альбиноска с черно-красными глазками.
— С добрым утром, Леман.
— С добрым утром, фрейлейн. Хорошая погодка, не так ли?
Это тоже кассирша, телеграфный столб в юбке по прозвищу “Длинная Берта”. Она и белобрысая крыска олицетворяют в нашей конторе женское начало, долженствующее смягчить грубую простоту мужских нравов. Набору непристойностей, которыми они обмениваются, если уверены, что их никто не слышит, позавидовал бы и фельдфебель гренадерской роты… Слава богу, пронесло. Но где же Анна? Мне надоело сдергивать и нахлобучивать кепи; оно у меня не новое, а контора не платит за амортизацию личных вещей… Наконец-то!
— Здравствуйте, Анна!
— Франц? Вот не ожидала. Я думала, вы давно у Магды. Замечательная погода, правда?.. Слушайте, а что это вы поджимаете ногу?
— Готовлюсь в аисты.
Фрейлейн Анна смеется — тридцать два зуба, ровных и белых; такому рту позавидовала бы и кинозвезда!
— Ох, Франц! Какой же вы смешной. Ну, я пойду?
— Погодите, Анна. Ссудите меня пятью марками.
Ради них, ради этих проклятых пяти рейхсмарок, я мокнул здесь полчаса. Но что поделать: капитал мой истаял, сократившись до одной марки тридцати семи пфеннигов. На это до получки не дотянуть. И куда только деваются деньги? Вчера, казалось бы, я вел себя, как Гобсек: обед — две марки двадцать; пачка сигарет — полторы; поездки на метро и газета — две. Итого пять семьдесят! Шутка ли?
— Что, совсем плохо, Франц?
— Плохо, — признаюсь я. — Простите, Анна, но, кроме вас и Магды, у меня здесь нет никого. А к Магде мне нельзя.
— Почему?
— Бахман арестован. За дезертирство.
— О!
Анна делает большие глаза. Они у нее темные, с рыжими крапинками, веки оттенены карандашом, а брови — строго по моде — тонко выщипаны и подрисованы.
— Бедная Магда, — говорит Анна и роется в сумочке. — Вот, возьмите, Франц. Вы решили совсем не бывать у нее? Что же, так, пожалуй, правильно: нам надо держаться подальше от дезертиров… Значит, до получки, Франц!
Что ей Гекуба, что она Гекубе! Я заталкиваю в портмоне пять неопределенного цвета бумажек и чувствую себя президентом Рейхсбанка. Кризис преодолен, и жизнь продолжается, и все не так уж плохо… но Магда!.. Ругая себя за слабоволие, я иду к метро. Я знаю, что мне нельзя туда ехать, однако воображение рисует Магду, одиноко сидящую на кухне — глуповатую и добрую старуху, беспомощную перед лицом беды… Внутренний голос — парламентская оппозиция Одиссея — твердит мне, что, помимо сочувствия к одиноким старухам, на свете существует благоразумие, но я беспощадно расправляюсь с оппозицией, а заодно и со здравым смыслом. Сдается мне, что я перестану себя уважать, если не загляну в квартиру Бахмана хотя бы на несколько минут.