― Эйнар Черный со своей братией, ― ответил он, и то, как он это произнес, сказало мне все, что я хотел знать.
Я рассмеялся, но даже и сам услышал, как вымученно.
― Если только он прибудет.
Я посмотрел Гуннару в лицо, а он посмотрел на меня, и мы оба согласились, что это ― вопрос. Потому как это все равно, что белый медведь: кому-то принадлежит, кому, неведомо, а хлопот с ним не оберешься. Весть может не дойти до моего отца. А даже если и дойдет, он может не обеспокоиться.
Тут отец мой крякнул, словно получил крепкого тумака под ребра. Однако его обиженный взгляд заставил меня устыдиться этих слов.
Потом я сказал ему, что за кражу меча Бьярни совесть меня не грызла. Ни за уйму соли и прочих припасов, которые мне казались необходимы. К черту Бьорнсхавен. К черту Гудлейва и к черту обоих его сыновей.
На это мой отец ухмыльнулся.
Взять меч Бьярни было делом самым скверным, потому как меч ― не та вещь, которую можно запросто взять. Дорогая вещь, и больше того, меч ― знак воина и человека состоятельного.
Пусть греки в Константинополе (они именуют себя ромеями, а сами говорят на латыни) полагают, что все норманны ― даны, а все даны сражаются в кольчугах и вооружены мечом. На самом же деле у большинства из нас есть только сакс, рабочий нож длиной с предплечье. Таким можно зарезать курицу или выпотрошить рыбину ― или убить человека.
И владеть им нужно отменно. Ибо кольчуга слишком дорога для большинства, и всякий хороший удар может оказаться смертельным, коль не уклонишься от него, а коли отбиваешь ― отбить надобно так, чтобы лезвие твоего драгоценного сакса не получило зазубрин.
Стало быть, меч ― вещь волшебная, богатая вещь и знак воина, и, стало быть, с ней шутки плохи, но я был в ярости и снял меч мертвого Бьярни с крюка в доме, пока Гудлейв хрюкал и пускал ветры во сне. Утром я ушел пораньше, прежде чем он заметил, что меч исчез.
Бьярни, конечно, заметил, но я заключил с ним односторонний мир и еще помолился большому широколицему Тору, чтобы тот пособил. А к этому я добавил молитву Одину; разумный поступок ― обратиться к тому, кто провисел девять ночей на Мировом Древе ради мудрости. А еще ― молитву Иисусу, Белому Христу, который висел на дереве, подобно Одину.
― Это хорошо, вполне правильно, ― заметил мой отец, когда я рассказал ему. ― Помощи богов никогда не бывает слишком много, даже если эти последователи Христа ― странное племя, твердящее, что не будут сражаться, но при этом они вполне способны поставить воинов и острую сталь. Что касаемо меча ― ну что ж, Бьярни он не понадобится, а Гудлейв не станет возражать. Обратись к Эйнару. После того, что ты совершил, он позволит тебе взять этот меч себе.
Я промолчал. Как я мог открыть им, что я совершил? Обмочился и убежал, оставив Фрейдис умирать?
Фрейдис, едва заприметив следы большого медведя на снегу ― недели две спустя после того, как я пробился через сугробы к ее хутору, ― стала запирать двери на засов и приготовилась. В ту ночь, когда он явился, мы ели похлебку с хлебом у очажной ямы, в которой мерцали угли, и прислушивались к скрипу балок и шороху соломы в конюшне.
Я лег, сжимая меч Бьярни. Старое ясеневое копье покойного мужа Фрейдис, дровяной топор и кухонные ножи были нашим единственным оружием. Я смотрел на тлеющие угли, стараясь не думать о медведе, крадущемся, вынюхивающем, кружащем.
Я знал, чей это медведь, и мне казалось ― он пришел, чтобы отомстить за все эти годы.
Меня разбудило негромкое пение. Фрейдис сидела, скрестив ноги, голая ― очажный жар озаряет тело, лицо в длинных распущенных прядях пегих волос, в руке ясеневое копье. А перед ней... Череп какого-то маленького животного ― зубы в отсветах огня кроваво-красные, глазницы чернее ночи. Какие-то резные штуки и мешочек, и над всем этим Фрейдис пела ― долгий, почти непрерывный вой, от которого волосы у меня на руках поднялись дыбом.
Я вцепился в акулью кожу рукояти старого меча Бьярни, а мертвецы толпились вокруг, глаза их блестели в темных провалах глазниц, бледные лица ― как туман.
Призывала ли она их на помощь, или звала медведя, или пыталась соткать от него щит, не знаю. Знаю только, что когда медведь ударил в стену, дом загудел, как колокол, а я подпрыгнул, полуголый, с мечом в руке.
Я трясу головой, стряхивая воспоминания, как воду: короткий взмах ― косой удар лапы ― и ее голова, вертящаяся, мечущая кровь вверх, к стропилам. Она улыбалась? Смотрела с укоризной?
Мой отец верно угадал, о чем я вспоминаю, но ошибся, полагая, что я оплакиваю Фрейдис, и с полуулыбкой снова хлопнул меня по плечу. Потом он медленно повел меня к дому по искрящемуся на солнце снегу. Сосульки. Капель.
Ничего вроде бы не изменилось, но рабы, избегая моего взгляда, опускают головы. На берегу я замечаю Каова, он стоит с шестом, увенчанным каким-то шаром ― это, верно, один из странных знаков Белого Христа. Кто монахом был, тот монахом и останется, говаривал Каов, а оттого, что его выкрали из монастыря, он не стал менее святым человеком в глазах Христа. Я машу ему рукой, но он не шевелится, хотя, я знаю, он меня увидел.
В доме Гудлейва сумрачно, холодный свет сеется сквозь дымник. Потрескивает огонь в очаге, дыхание завивается клубами, и фигуры, горбящиеся на скамьях у подножия высокого сиденья, поворачиваются к нам, когда мы входим.
Глаза привыкают к сумраку, и я вижу, что на высоком месте Гудлейва сидит кто-то другой, кто-то с волосами до плеч, темными, как вороново крыло.
Черноглазый, черноусый, в синих клетчатых штанах, как ирландец, и в тончайшей синего шелка верхней рубахе, отороченной по подолу красным.
Одной рукой опирается на толстоголовую рукоять меча в ножнах, стоящих между ног. Великолепный меч, рукоять с треугольным тяжелым серебряным навершием и богато украшенная у перекрестья. Другой рукой сжимает меховой плащ у горла. Плащ Гудлейва, замечаю я. И высокое место тоже Гудлейвово. Только украшения с корабельных штевней ― не те. Прежние стоят рядком в сторонке, а по бокам высокого места поставлены другие ― гордые звериные головы с оленьими рогами и раздувающимися ноздрями.
Жестоковыйные люди, товарищи моего отца по веслам, уважающие его, ибо он ― кормчий корабля и умеет читать волны, как другие читают руны. Шесть десятков пришли в Бьорнсхавен только потому, что он того пожелал, хотя и не был предводителем этих варягов, этой связанной клятвой шайки-дружины и их проворного змеекорабля ― «Сохатого фьордов».
Предводительствовал ими Эйнар Черный, теперь сидевший на высоком месте Гудлейва так, словно оно его собственное.
У его ног сидели другие; один из них ― Гуннар Рыжий, в плаще, руки на коленях и совершенно невозмутимый. Кожаный ремешок не дает упасть на лицо выцветшим рыжим лохмам. Он глянул на меня и ничего не сказал, глаза ― серо-голубые и блестящие, как летнее море.
Других я не знал, хотя вроде узнал Гейра ― нос, давший ему прозвище, мешком и весь в багровых прожилках дергался на лице, ― он рассказывал о том, как нашел меня, наполовину замерзшего, всего в крови, а рядом ― обезглавленная женщина. Стейнтор, бывший с ним, согласно кивал косматой головой.
Мол, сейчас-то им смешно, а тогда перепугались, увидев огромного мертвого белого медведя с копьем в пасти и мечом Бьярни в сердце. И Стейнтор весело признался, вызвав хеканье и усмешки остальных, что с ним самим случилась медвежья болезнь.
Там были еще два незнакомых человека. Один ― такого здоровяка я в жизни не видел ― толстобородый, толстобрюхий, толстоголосый; все у него было толстое. Синий плащ из тяжелой шерсти и самые большие морские сапоги, какие мне доводилось видеть, и засунутые в них самые мешковатые в мире штаны в синюю и серебряную полоску. На эти штаны ушло много мер шелка. А на голове ― меховая шапка с серебряным колпаком, что звенел, точно колокол, случайно задевший лезвие огромной данской секиры, древком которой здоровяк то и дело постукивал по крепко сбитому полу дома. Из глубины его глотки раздавалось «Хм» всякий раз, когда Гейру в рассказе удавался кеннинг лучше обычного.