Он видит нас, он чует запах лошади ― не знает, с чего начать. И тут я срываюсь с места, тем самым распутав узел, сплетенье наших жизней.
Белый медведь поворачивается на мое движение ― как быстро, и какой он огромный! Он видит меня в дверях, я дергаю засов. Я слышу, я чувствую ― рев, смердящий драконьим дыханьем; я отчаянно рву засов и с трудом раскрываю дверь.
Слышу грохот и, выбираясь наружу, оборачиваюсь, чтобы мельком глянуть через плечо. Он уже стоит на задних лапах, идет. Потолок для него слишком низок: огромная голова ударилась о стропило, оно сломалось, рухнуло в огонь.
Клянусь, я видел, как он в бешенстве посмотрел на меня одним глазом, когда стропило хрястнуло; еще я вижу ― Фрейдис спокойно встает, берет старое копье и вгоняет его в алчную пасть зверя. Не слишком удачно. Даже не задержало. Копье ударило по зубам на уже изувеченной стороне, обломилось, рожон и часть древка остались в пасти.
Медведь рванулся вперед, одним небрежным броском свалил Фрейдис на спину, в брызгах крови и костей. Я вижу, голова ее рассталась с телом.
Я бегу, спотыкаясь, по снегу. Бегу, как подлый раб. Окажись на моем пути младенец, я бросил бы его через плечо в надежде соблазнить зверя ― закусил бы им, дал бы мне время уйти...
Я проснулся в доме Гудлейва ― утренний свет, похожий на кислое молоко; и тошнотворный стыд памяти. Но все слишком заняты, никто не обращает на меня внимания, все готовятся к отплытию из Бьорнсхавена.
До меня дошло, что я покидаю единственный дом, какой знал, и никогда уже сюда не вернусь. Покидаю с командой совершенно незнакомых людей, людей жестоковыйных, моряков, ходящих в набеги, и что еще хуже ― с отцом, которого я почти не знаю. С отцом, который, видя, как голова его брата слетела с плеч, едва ли пожал плечами.
От ужаса я едва дышу. Бьорнсхавен был местом, где я узнал все то, что узнает каждый ребенок: ветер, волны и войну. Я бегал по лугам и покосам, крал яйца чаек на черных утесах, ходил в недальние плавания на корабле вместе с Бьярни, Гуннаром Рыжим и прочими. Однажды я даже ходил в Скирингасаль, в тот год, когда Харальд Синезубый похоронил своего отца Старого Горма и стал конунгом данов.
Я знаю эти места назубок ― от прибрежных шхер, где прибой пенится у черных скал, до пронзительного смеха крачек. Я засыпал по ночам, качаясь на потрескивающих балках, когда от ветра содрогалась торфяная крыша, и мне было тепло и спокойно, когда в свете очага плясали тени ткацких станов, точно паутины огромных пауков.
Здесь Каов учил меня латинской азбуке ― когда ему удавалось заставить меня следить за каракулями, начертанными, как куриной лапой, на песке; рун же никто у нас толком не ведал. Здесь же я научился понимать толк в лошадях, ведь Гудлейв славился разведением боевых жеребцов.
И вот все это в мгновение ока кончилось.
Эйнар забрал несколько бочонков с мясом и элем как часть цены крови за медведя, потом приказал похоронить Фрейдис, а медведя притащить и снять с него шкуру. Шкура, а также череп и зубы останутся сыновьям Гудлейва ― их легко продать и стоят они больше, чем забранные бочки.
Стоят ли они их отца ― другое дело, подумал я, собирая то немногое, что у меня было: котомку, нож, железную застежку для плаща, одежду и льняной плащ. И меч Бьярни. Я забыл спросить о нем, но об оружии и не упоминали, так что я оставил его себе.
Море аспидно-серое, покрытое белым. Пробравшись через путаницу водорослей по волнистому, покрытому кое-где снегом песку и с криками плюхая по ледяной воде, члены Обетного Братства перетаскивают на спинах походные сундуки на «Сохатого», а сапоги висят у них на шеях. Белые облака в ясном синем небе и солнце, как медный шар; даже погода старается удержать меня здесь.
Там, позади меня, Хельга скребет овечьи шкуры, чтобы размягчить их, и, похоже, следит за тем, чтобы жизнь продолжалась, хотя Гудлейв мертв. Каов тоже следит, выжидает у головы Гудлейва ― когда мы благополучно скроемся за горизонтом, думаю я, он сможет похоронить ее по обряду Белого Христа.
Я сказал об этом Гуннару Рыжему, проходившему мимо, и тот хмыкнул:
― Гудлейв не поблагодарит его за это. Гудлейв принадлежал Одину весь, от башки до пят, всю свою жизнь.
Он поворачивается ко мне спиной, чуть горбясь под тяжестью своего корабельного сундука, и смотрит на меня из-под рыжих бровей.
― Следи за Эйнаром, парень. Он верит, что тебя коснулись боги. Этого белого медведя, он думает, послал Один.
Я и сам так думаю и сообщаю об этом Гуннару. Тот усмехается.
― Не тебе послал, парень, а ему, Эйнару. Он уверен, что все это случилось для того, чтобы привести его сюда, привести его к тебе, что ты как-то связан с его судьбой. ― Он поправляет сундук на плече. ― Смотри в оба и не доверяй ему. Никому из них.
― Даже моему отцу? Даже тебе? ― осведомился я полунасмешливо.
Он посмотрел на меня своими цвета летнего моря глазами.
― Ты всегда можешь доверять своему отцу, парень.
И зашлепал к «Сохатому», окликая тех, кто уже на борту, чтобы приняли у него корабельный сундук; волосы его развеваются, точно папоротник-орляк на снегу, бело-седые и рыжие пряди.
И вот я стою под огромным бортом корабля ― змеиная кожа обшивки, ― он нависает надо мной, огромный, как сама жизнь, и такой же суровый. И в душе моей смешалось... все разом. Волнение, испуг, озноб и жар.
Значит ли это быть мужчиной, эта... неопределенность?
― Шевелись, парень, ― или оставайся с чайками.
Лицо отца хмурится поверх борта, потом исчезает, и Гейр Нос Мешком, усмехаясь, перегибается через борт, чтобы помочь мне с моей простой поклажей, перевязанной единственным ремнем.
― Добро пожаловать на «Сохатого», ― смеется он.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Плавания норвежцев уже вошли в легенды, это я знаю. Даже моряки из Великого Града ― Константинополя ― с их кораблями со множеством скамей и устройствами, которые выбрасывают греческий огонь, и те ужасаются. И ничего удивительно, ибо греки никогда не теряют из вида землю, а их внушительных размеров корабли готовы перевернуться вниз мачтами при качке чуть сильнее легкой.
Мы же, в свою очередь, ходим дорогой китов, где море черное или иссиня-зеленое и может подняться над тобой на дыбы, как боевой жеребец ― рев и угроза и пенящаяся грива, ― и обрушиться, как утес. Даже птицы здесь не летают. А суша ― одно только воспоминание.
Во всяком случае, так оно в наших похвальбах. На деле же всегда все не так ― вроде тех греческих икон Христа, занавешенных в праздничные дни. Но если кто похвастается, будто он плюнул в глаз Тору, стоя на носу, и бросил волнам вызов, смеясь при этом, его сочтут лжецом, каковым он и является.
Долгое плавание ― вот что это значит, всегда ты ― промокший до костей, отчего и ветер кусается сильнее, и одежда тяжела, как кольчуга, и натирает запястья и шею, особенно коли на них есть болячки.
А еще: сидишь, свернувшись, в темноте, закутанный в сырой плащ, и при всяком движении под тобою хлюпает вода. Коль повезет ― холодная волглая баранина, коли нет ― соленая вяленая рыба, а в плавании, по-настоящему долгом, ― питьевая вода такая, что лучше процедить ее через льняной плащ, чтобы очистить от худшего из того, что в ней плавает, а еды вообще никакой.
В то первое мое настоящее странствие не случилось даже мало-мальски серьезного шторма ― только качка на небольшой волне да добрый ветер, так что у корабельщиков было время растянуть над палубой навесы из лишних парусов, вроде маленьких палаток, чтобы дать укрытие ― в основном животным.
Эйнар лежал на корме под личным навесом. Весла были убраны, а единственным, кому приходилось работать по-настоящему, был мой отец.
За что отвечал я? За барана. Я должен был заботиться о нем, держать в тепле, унимать его страхи. Ночью я спал, сжимая в пальцах грубую мокрую шерсть, а студеный ветер овевал нас. По утрам меня будили брызги и дождь. Всюду хлюпала вода.