Выбрать главу

Прошло четыре дня, женщина горела в лихорадке, а Хринг снарядил бечеву, наживил на крючки обрывки цветной ткани и без всякой надежды пытался поймать рыбу.

Но, как мрачно заметил Нос Мешком, рыба должна быть летучей, чтобы угнаться за «Сохатым». Воду из кожаных мехов уже приходилось цедить через два слоя тонкого льна, чтобы избавиться от того, что в ней плавает.

А потом одно весло треснуло, резко щелкнув, и лопасть повернулась, упершись в волну. Осколки взлетели, толстый конец весла подпрыгнул, и щит ударился о скамьи. Кто-то взвыл ― щит сломал ему предплечье.

Колченог, стоявший на носу дозором, крикнул:

― Земля!

Отец выжидающе глянул на Эйнара, тот ответил сердитым взглядом и ничего не сказал. Тогда отец коротко выругался и прокричал:

― Щиты на борт! Парус спустить. Шевелись!

На миг мне показалось, что Эйнар набросится на отца, и я напрягся, готовясь к прыжку. Но тот только поерзал, словно приподнял задницу, чтобы выпустить ветры, а затем снова уселся, оглаживая усы и мрачно глядя на палубу.

«Сохатый» освобождался от скорости, как лед тает от соли. Казалось, мы вдруг закачались на волнах.

― Весла!

Окоченевшие, мокрые, мы зашевелились и заняли места на сундуках-скамьях. Я потащился вслед за всеми; нос «Сохатого» повернулся, медленно, медленно, и корабль начал валко подвигаться по волнам, раскачиваясь, как утонувшая свинья, ― все его изящество исчезло.

Мы проскользнули в укромный залив за низким седым мысом, поросшим пучками грубой травы, темно-желтой, как пшеница, ― ее шевелил ветер, и зеленое сквозило в красновато-коричневом и желтом. Водоросли и лишайники на камнях, усыпавших отмель из грубого мокрого песка, а дальше луговой мятлик уже выбрасывал стебли, и на купах ив и берез вспыхивала дымка зеленых весенних побегов. Две речушки текли рядом, чтобы слиться на обсохшей при отливе отмели в единое устье.

Мы зашлепали на берег, подтащив «Сохатого» чуть выше на песок ― насколько позволили дрожащие ноги и отлив. Пели птицы, и смолистый запах жизни витал повсюду. Когда появилось солнце, все приободрились; Нос Мешком опять начал слагать стихи, и Обетное Братство вернулось к прежней жизни.

Но уже все, все переменилось.

Были построены укрытия ― шалаши из упругих веток, покрытые грубым сукном, которое шло на починку рваных парусов.

Кое-кто отправился на охоту, заметив оленьи следы, повели ватагу Стейнтор и Нос Мешком, рыскавшие, точно гончие. Хринг и еще двое выкопали канавы в песчаной отмели, чтобы ловить рыбу, которую принесет прилив, а я побрел вдоль широкой излуки берега, собирая красные водоросли и ракушки, ― пока не заныла спина.

К ночи развели костры, и все набили животы. Охотники вернулись с мелкой дичью и дикой уткой, подстреленной влет Стейнтором; он твердил про удачу, а остальные с ним не соглашались. Нос Мешком, с другой стороны, промахнулся и ворчал по поводу потерянной стрелы.

Все принялись сушить одежду, и мне удалось закутать женщину в теплое в сухом шалаше, где ради нее развели отдельный костер ― Эйнар понимал, насколько она ценна. Мне на пару с Мартином поручили делать все, чтобы она выжила, ― и если что и говорило о гневе Эйнара, то именно это поручение.

Я обиделся меньше, чем думал. Заботиться о женщине было куда лучше, чем ломать спину на работе, на которую меня, конечно же, поставили бы: вместо Валкнута четыре часа вычерпывать воду из утробы «Сохатого».

А в этой женщине что-то было. Я раздел ее ― с помощью монаха, хотя толку от него было мало, потому как он заявил, что не может глядеть на нее, а это делу, по меньшей мере, не помогало.

В тусклом унылом свете роговой светильни ― оплывающей, потому что китовый жир в ней был слишком густым и старым ― тело женщины казалось белым, как брюхо рыбы, так что синяки и рубцы на коже особенно выделялись.

Иллуги Годи пришел с деревянным ведром холодной морской воды для примочек, всосал воздух сквозь зубы и грозно глянул на Мартина.

― Вигфус, ― грустно вздохнул монах, зажимая покалеченную руку под мышкой. ― Боюсь, он плохо с ней обращался.

Она лежала в лихорадке ― глаза распахнуты, но ничего не видят. Я смыл с нее уйму грязи, увидел выступающие скулы и полные зрелые губы и понял, что она красавица.

― Наверное, княжна, ― согласился Мартин, выжимая тряпку.

Снаружи донесся говор и взрывы хриплого смеха, что означало: люди довольны и расслабились. Мне хотелось быть с ними. Отец был там, и я понял ― меня как укололо, ― что я не пара ему ― или им всем. И наверное, никогда не буду.

― Я хочу есть, ― сказал я. ― Я присмотрю за ней, если ты принесешь еды.

Мартин вздрогнул и с трудом поднялся. Я словно наяву ощутил, как пульсирует обрубок его пальца, который следовало бы прижечь, чтобы не нагноился, не то гниение может распространиться, так что придется отнять кисть или даже всю руку. Я сказал монаху об этом, и он побледнел, то ли при мысли о том, что может потерять руку, то ли от осознания того, что придется прижечь ее раскаленным железом, не знаю. Наверное, от всего сразу.

Женщина зашевелилась на ложе из мягкого тростника, накрытого плащом, снова заговорила на своем языке, таком знакомом, что я почти понимал слова, но смысла уловить не мог. Она открыла глаза ― увидела меня, вздрогнула, ничего не сказала.

― Как ты себя чувствуешь?

Молчание.

― Я Орм, ― медленно произнес я, будто обращаясь к ребенку. ― Орм, ― повторил я, похлопав себя по груди. ― Ты? ― И я указал на нее.

Губы зашевелились, но ни звука не вышло. Болтала, болтала, насмешливо думаю я, а теперь вот ― ни звука.

Вернулся Мартин с двумя мисками похлебки, с хлебом, высушенным на костре и почти очищенным от плесени, а еще ― с кожаными чашами и такой же бутылкой.

Женщина увидела его и дико забилась. Я удерживал ее, твердил: «Тихо, тихо», но она, не отрывая от него дикого взгляда, брыкалась и пиналась, пока не замерла, истощив все силы.

― Оставь еду и ступай, ― сказал я, ― иначе она не успокоится, и пользы от этого не будет ни ей, ни Эйнару.

Услышав имя, монах побелел.

― Я ничего ей не сделал, ― проблеял он.

Однако оставил мне мою миску и кубок и ушел.

Я скармливал ей тушеное мясо маленькими кусочками, она их жадно глотала, казалось, не различая вкуса ― слишком была слаба, и я видел, как кусочки эти проталкиваются вниз по ее тонкому горлу.

― Хильд, ― произнесла она вдруг, когда я со всей осторожностью вытер мясной сок с ее губ; они казались такими полными, как я понял, потому что были разбиты и распухли.

― Хильд, ― повторил я и усмехнулся, довольный этим достижением.

Она тоже попыталась улыбнуться, но губы треснули, потекла кровь, и она вздрогнула. И вдруг словно окаменела.

― Тьма, ― сказала она, глядя на меня, хотя я понимал, что она меня вовсе не видит. ― Тьма. Одна. Тьма. Во тьме...

Глаза закатились, сверкнули белки, и она ушла обратно в свой бред. Но теперь я понял, что говорит она на каком-то гортанном наречии и я все-таки могу понять хотя бы одно слово из четырех ― то была какая-то разновидность языка финнов, а с ним меня познакомил Сигурд, другой воспитанник Гудлейва, прибывший из этой страны.

Слеза выдавилась, густая и дрожащая, из-под одного века и скатилась вниз по шее. Потом пришел Иллуги Годи с мазью, которую он приготовил для ее синяков и рубцов, и я рассказал ему, что произошло; он присел на пятки и задумался, поджав губы. Вошь ползла по его бороде, и он рассеянно поймал ее и раздавил, погруженный в свои мысли.

― Ну, узнает Эйнар хоть что-то об этой загадке, однако трудно сказать, какой от нее будет прок, ― сказал он. ― По крайней мере, он будет доволен тобою, парень.

― Но не я ― им, ― отозвался я, и он грустно кивнул.

― Да, он неправ. Эйвинд заслужил лучшего, а нарушить клятву ― дурное дело. Думаю, он тоже это понимает.

― Может быть, послание от ворона Одина предназначалось ему, ― предположил я, и Иллуги посмотрел на меня с опаской.

― Не по возрасту умен юнец, ― буркнул он и вышел, оставив мне свои мази.