Мало изменившийся со времени свидания в Саконихе, Омеличев сидел рядом, локтями упираясь в колени; черные со скупой сединою волосы пробивались между пальцами; недвижный, затаившийся, он глядел, как спал и во сне шевелил руками его плохой, незадавшийся сын. Шорох заставил его поднять голову. Он вгляделся в потемки, привстал, почтительно держа руки по швам.
Курилов стал рядом и смотрел на Луку. Мальчик поминутно ворочался и скидывал на пол все, чем был укрыт. Синева болезни лежала в его глубоких, страдальческих глазницах; с такими бровями, смыкающимися точно две наклеенные шерстинки, редко выживают дети... Все было ясно. Алексей Никитич не испытывал ничего, кроме желания поскорее повидать Зямку.
— Вот, застаешь ты меня, как вора, незваного,— заговорил Омеличев и, не зная, как поведет себя хозяин этого места, тоже не протягивал руки. — Уйти, что ли?
Курилов вымолчал одну минутку. Что мог сообщить ему этот озлобленный и укрощенный человек? Но, может быть, уходя все вперед и вперед, захотелось Курилову в последний раз коснуться этой доисторической древности, напоминавшей о молодости, о рукопашных схватках с прошлым, о самоотвержении, происходившем от великого и не зря растраченного богатства.
— Куда же тебе торопиться к ночи, посиди. Фрося нам чайку сготовит... Ты, помнится, любил чаек?
Да, тот обожал это старинное русское безделье — чай. У него на Каме в месяц выпивали фунтов до семи; Омеличев почтительно кашлянул в ладошку и сам издалека удивился фантастической цифре своего прежнего благополучия.
После того как Алексей Никитич переоделся и вымылся с дороги, они вышли в соседнюю комнату, чтоб не тревожить больного. Ссылаясь на утомленность глаз после бессонной ночи, гость просил Курилова не зажигать яркого света. Впрочем, тот и сам сознавал, что не стоит смущать его излишней пристальностью. Шел на убыль этот человек, и хотя понимал бесповоротность судьбы, все еще не умел привыкнуть к новому своему состоянию. Он почти и не сидел, а все ходил, не давая Курилову рассмотреть себя; раза три за время беседы он выбегал взглянуть на Луку. Были пусты его руки, не звенели в них привычные ключи от утраченных царств и будущего. Но все еще не отвыкли руки; и вот он брал вещь и мучительно вглядывался в нее, как бы стараясь узнать ее, и находил в ней иное назначение и новизну, ему уже недоступные, и сердился, и не ставил обратно, а как бы откидывал прочь. «Нет, ничего не изобретено нового со времени его пораженья!» Одет он был в то, что года два назад выдали из цейхгауза, а в то время не гонялись за красотой казенной одежды... Они сели; Фрося заварила им погуще и сама осталась У Луки.
Долго не налаживалось, и только на полчаса прорвалось с бывалой искренностью.
— Окосмател ты, Павел Степаныч. Уж не соблюдаешь себя. С дороги ушел, что ли?
— Не, мне отпуск дали. Ходил на Каму, на красавку свою взглянуть в последний разок... Мать!
— Это хорошо, что и маму не забыл. Что, легче жизнь стала на Каме?
Омеличев зябко поежился.
— У кого мозги попроще, тем легше.
— А себя к каким причисляешь, Павел Степаныч? Тот не ответил и сидел с закрытыми глазами.
— ...встретил самоварного мужика моего, Анатолия. Столько лет протекло, а признал хозяина-то! Расспрашивать, видно, побоялся, а просто сунул мне три рублика, да без оглядки от меня. Очень мне хотелось спросить, кому он теперь самовары-то ставит, да остерегся. Власть не власть, хоть и с портфелишком... но одет чисто, и глаз... пугливый, но вострый глаз. Видно, сразу учуял, какой у меня дар на него припасен... У меня-то в заведенье он на самоваре состоял!
— Правильное наблюденье: растут людишки. Три-то рублика взял?
— А чего ж!., он зато удовольствия на пять получил: кому дал!
Конфетки, простонародные сахарные подушечки, стояли в стеклянной вазочке. Омеличев раздавил одну в пальцах, осмотрел, бросил в рот, пожевал раздумчиво, усмехнулся: и цвет, и вкус те же... «так почему же, почему же жизнь-то такая непохожая?»
— Не вовремя на Каму ходил, Павел Степаныч. Зима, не видать красавки-то, спит.
— Э, что надо, то видать. Чиновника издаля видать.
— Не бранись, купец. Не все чиновники!
— А ты не обижайся, я не про тебя. Ты праведник.,, да ведь ни одна затея, помнится, на праведниках не вызревала. Я в эти дрожжи всегда плохо верил, хозяин. У меня крали густо; кто не ленив, тот и пользовался... но самому сытому из воров я более доверял, чем самому тощему из праведников..
— И это правильно: грабительское было время!
— ...зато и он все свое чувство пароходному делу отдавал. Левый глаз спать шел, а правый при деле оставался. Я людей поколеньями на деле растил. А у тебя — наблудил на суше, его, дурака, свиней пасти,—а ты его на реку... Ничего, что я так, начистоту? Ты прикажи, топни на меня, я перестану.
— Скушно ты говоришь, Павел Степаныч. Я ждал чего-нибудь повострее... чтоб по сердцу царапнуло!
Омеличев поежился; уже не имелось у него такого инструмента, чтоб оцарапать куриловское сердце. Он поднял голову, прислушался; замычал и забился мальчик в бреду; потом дошел успокоительный шепоток Фроси, и все стихло.
— ...и какой я купец, Алексей Никитич. Хозяйство было большое: баржей и пароходов... Осподи, одних акций от разных предприятий четыре тыщи листов, а пользовался я ими? Только и удовольствия было — закатиться на таратайке по чувашским лесам. Эх, рощи вы мои, под вечер оранжевые, безвестные ручейки...
— Брось, ты же их рубил, рощи-то!
— И ты рубишь, и тебе платят за власть. А меня самая суета радовала! Глядел на руки свои, всемогущие мои руки, и тешился. Белые в осьмнадцатом году весь мой флот в затоне спалили, чтоб красным не достался... воинство мое побито лежит... а ты видел мои слезы?
— Зато слова твои слышу, Омеличев. Слова мокрые! Все еще жалко тебе...
— Э, я бы и теперь всемеро скопил. Верни мне мою Каму! — Он оперся всею тяжестью о стол, и расплескались стаканы, и скатерть поехала в сторону, и с надтреснутой страстностью зазвучал омеличевский голос: — Я бы ее ежедень веником омметал всю!.. Я б тебя с судна на судно посуху провел до самого Пьяного Бора, где мой флот схоронен. Вода у меня на Каме не переставала б кипеть день и ночь. Найди-ка верную цену, купи эти руки у Омеличева!
Курилов откровенно рассмеялся на его хищную и взволнованную искренность:
— Купил бы... да придется их наперво от головы оторвать. — Ему вспомнился разговор с Клавдией о том же самом; он решил испытать этого человека: — Но если согласен, я поговорил бы с кем надо. Пускай руки твои на Каму едут и делом займутся... а?
Тот насмешливо покачал головой:
— Для кого? Я ж, по твоей статистике, на земном шаре но значусь! Был у меня пес Егорка, да и тот погиб.
— А Лука?
— Не смейся над этим, Алексей Никитич! — И пальцем веще погрозил, точно пророча несчастье.
Куриловым овладевала зевота; уже он каялся, что затеял это чаепитие. Времени оставалось в обрез, чтоб выспаться перед больницей и позвонить кое-кому из друзей. К тому же Алексей Никитич собирался послушать злую и умную критику врага, но зеркальце было слишком мелкое, все в трещинках, битое: Курилов не умещался там во весь рост. (А можно было о-отлично провести вечер у Зямки!)
— Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоенного?
Обида, обида отравила разум этого человека.
— Э, ты ловок... с довоенным-то себя сравнивать. А я?., я спать бы стал эти шестнадцать годов? Думаешь, расти — это только тебе дадено? Нет, хозяин, это дерево срублено, а не засохло. Пятнадцать лет назад, вона, не было человека, а теперь уж и страждет, лежит. — И опять воспламенялся почти до крика, и видно было, как обсохший фитиль напрасно лизал опустошенное дно; никнул о пламя, не светило и не жгло.
Омеличев опустил голову, и руки, обессилев, повисли вдоль тела.
— А запал тебе в голову наш чердачный разговор. Много времени ушло. Глаза в глаза глядимся, а сколько промеж нас положено и костей человечьих и головешек. А то еще встрелся мне тот офицерик, что приходил за тобою на Каме. Сколько лет, а мало изменился... бровку-то по-прежнему, ровно сабельку вскидает!
— Ты б его за рукав, молодца... да в надежное место, а?
— Что ж мне его губить. Я и тебя не тронул... «Соврал, соврал, Павел Степаныч!—думал Кури-
лов.— Просто хотел напомнить про должок...»
— Я так до сих пор и не уразумел, почему ты меня не выдал. Мстил мною кому, или перетерпеть надеялся Советскую власть... или просто так, по родству?