— Э, какое у нас родство: ты кочевой, а я оседлый. Тебе и мордва — свояки, а у меня они землю копали...
Алексей Никитич скучал; он все ждал, что заступничества или денежной помощи попросит Омеличев, и, стремясь закончить неудавшийся разговор, сам осведомился равнодушно, не нужно ли ему... Нет, разве только пару бельишка на сменку! (Хотел хвастнуть ничтожностью просьбы, но тут-то и прорвалась непрощеная обида: «было время, целая рота от меня одетая ушла!») Вскоре позвала его Фрося, подержать зачем-то Луку, а когда он возвратился, Курилов спал, положив голову на стол. Двумя часами позже, после ухода Омеличева, сестра разбудила брата и уложила его в кровать
...утром поднялись рано. Чайничек, точно и не убирали, сипел на столе. Завернутый в одеяло, Лука сидел на диване, и Фрося поила его с ложечки. Алексей Никитич брился, когда Клавдия вызвала его к телефону. Она начала с выговора, что не удосужился сообщить ей о своем приезде. Голос ее, по-утреннему свежий, металлическим эхом отзывался в микрофоне.
— Мне сообщил о твоем возвращенье этот... ну, твой Тютчев. Чрезвычайно неприятные друзья подобрались у тебя, Алеша. Погоди, я возьму стул. — Она ушла, и Курилов терпеливо слушал, как потрескивает мыльная пена на щеках. — Что ты сказал?
—- Я говорю, Клаша, чтобы ты составила мне комплект приятелей. Только избегай, если можно, нравоучительных женщин и вообще непьющих!
— У тебя остроты, как у провинциального адвоката, Алексей. А еще начальник политотдела, мальчишка!
— Ну, положим, я почти бывший начальник политотдела. А во-вторых, спешу: весь в мыле, и Лука корчит рожицы мне. Вот выпью чаю и отправляюсь...
— Я не успею приехать проводить тебя в больницу? — Вдруг какая-то робкая нежность прозвучала в ее голосе: — Позволь же мне что-нибудь сделать для тебя!
— Милая сестра, я еду не на тигров охотиться. А визит свой ты нанесешь мне завтра. Кстати, непременно приведи Зямку... пожалуйста. Ну, жму тебе руки изо всех сил...
Он положил трубку, но через пять минут Клавдия снова позвонила ему.
— Я хочу напомнить, Алеша, чтобы ты не забыл взять носовые платки и зубной порошок. Машина у тебя есть?
— Спасибо, я пройдусь пешком. Отличное утро, а я мало хожу.
— Утро довольно пасмурное, — резко возразила сестра.
— Распорядись, чтобы у тебя протерли окна.
Она помолчала, потом спросила о том, главном, в чем и заключалась цель ее вторичного вызова:
— ...трусишь?
— Нет. — И вот уже надоело притворяться шутником.— Идти, правда, не хочется. Как-то щекотно идти туда...
Тогда она потребовала к телефону Фросю, и та с печальным лицом слушала ее наставления. Через полчаса Курилов стал собираться, но потребовалось привести в порядок бумаги, и из дому он вышел только после полудня... В этот раз, однако, он так и не добрался до больницы. Вдруг увидел прямо перед собою ту же самую, как ему показалось, парочку. Да, это были они, и он давно свыкся с мыслью, что мир переполнен их отображеньями. Они встречались ему в любую минуту, стоило только вспомнить о них, везде — на всех больших стройках страны... или на первомайских демонстрациях (взявшись за руки, они проходили перед трибунами)... или у себя на вокзале (может быть, по дороге в таинственный, что на полпути к Океану, город Комсомольск). Была какая-то высокая периодичность в их появлении... Смеясь, раскачиваясь, точно спаянные в локтях, молодые люди вбежали в кино. Соблазненный цветной афишей (голубая фигурка ныряла в условную, лиловую, геометрическими кругами нарисованную воду), Алексей Никитич тоже купил билет в кино. Дневные посетители с любопытством посматривали на человека с узелком, точно пришел в баню. (Еще Катеринка все собиралась обзавестись маленьким чемоданчиком!) Он высидел сеанс до конца, вслушиваясь в шепот парочки впереди себя, и ему очень понравилось... и все еще не было поздно в больницу, если поехать на трамвае. Но вагоны шли переполненные, и это давало нравственное право отложить больницу на завтра. В конце концов он выиграл у судьбы целый день, о-отличный январский день, с нарзанной колкостью в воздухе, немножко даже длинный, как все бездельные дни... Возникла вдруг потребность повидать Зямку; он раздумал — из опасения, что там-то и застанет его очередной припадок.
Тогда он отправился бродить куда придется. Поднимался в учрежденья и по-новому, со стороны, наблюдал деловую толчею людей; заходил в пустые дворы многоэтажных домов и с видом любителя разглядывал прокопченную штукатурку стен, немытые, с продуктами в форточках, окна (в темных сводчатых воротах парусным звуком шумел ледяной сквозняк); все стремился угадать, как будут выглядеть жилища людей не завтра, но через десять пятилеток. (Теперь ему уже безразличны стали сроки.) Он шел по улицам, мысленно снося целые кварталы и застраивая их зданиями, один вид которых вселял гордое и головокружительное восхищение. Он стоял у букинистических витрин, где в золотых корешках прекрасного и мудрого старья текло и таяло вечернее солнце, и ужасался количеству книг, которых так и не успел прочесть (и твердо решал тотчас по выздоровлении добиться двухмесячного отпуска, чтобы догнать знание, ушедшее вперед!). Он доходил до окраины, щупал там шершавые зимние шкуры деревьев, а потом зачем-то глядел на руки или, зачерпнув снежку в ладонь, изучал, как из грязноватого комка рождается живая и резвая струйка, стремящаяся заскользнуть в рукав. Он разговаривал с детьми, угадывая в них будущих инженеров, летчиков, воинов и вождей, и они отвечали ему так, точно говорили сами с собою. Он вел себя очень странно. Он не торопился никуда.
Домой он вернулся, когда ему показалось, что становится почти распутством его взволнованное созерцание чужих жизней. «У меня ужасно озяб нос, Фрося. К чему бы это? Ты не дашь мне рюмку водки по этому поводу?» Сестра не поверила его моложавому и окрепшему виду. Алексей Никитич сказал ей, что в больнице выходной день и все доктора лежат пьяные. В лице Фроси отразилось непонятное смущение... Оно объяснялось просто. Приученная нуждой к бережливости и готовя обед в обрез, на двоих, она никак не рассчитывала на третьего, постороннего.
Этим третьим теперь становился Алексей Никитич.
СТРАХ
Лиза не написала бы письма, если бы кому-нибудь другому могла доверить свои чувства. Она не отослала бы этих четырех намелко исписанных страничек, если бы знала, какое впечатление они произведут на дядю. Он даже не дочитал их до конца, едва понял, что речь идет о живой Танечке. Все сместилось, и ни одной карты он не узнавал в колоде, которою забавлялся всю жизнь. Письмо было получено поздно вечером. Боясь и думать о том, что произошло, он поторопился лечь в кровать. Он снял толстовку и, почистив щеточкой за дверью, бережно повесил на стул. Брюки он приложил к толстовке, а ботинки приставил снизу, как делал это последние сорок пять лет. Остатки себя он уложил в кровать и накрыл одеялом... Сон не пришел, и никогда не доставалось столько этим желтым, пролежанным подушкам.
Ему представилось, что это он сам сидит на стуле и смотрит на самого себя; смотрит и смеется. Единственно чтобы оборвать эту мучительную раздвоенность, он зажег свет и оделся. Тут он снова взялся за письмо и не посмел прочесть его до конца. Строки путались в его глазах. Танечка была жива! Ему не хватало воздуху, и можно было думать, что сейчас дыхание его прервется. Он закрыл руками лицо, скупо — по крупице — переживая все то, что еще уцелело в памяти... Сомнений не оставалось. Покойница никогда не умирала. Помнилось, что Танечка всегда отличалась отменным здоровьем: любила вымокнуть в грозу, любила святочные гонки с бубенцами, любила опережать мчащиеся кавалькады и за все время пребывания Аркадия Гермогеновича в Борщне не болела ни разу. (Даже в минуты задумчивости, такой привлекательной для молодого Похвиснева, не очередное ли приключение обдумывала она?) Итак, Танечка Бланкенгагель жила, томилась и, может быть, неоднократно вспоминала о юноше, не посмевшем прикоснуться к ней.
— Как славно, что ты еще живешь!
...все становилось заново, и даже вещи в комнате выглядели свежее. Воображаемое кладбище, которого он стал постоянным посетителем, съежилось и пожухло, точно свернули его, нарисованное на бумаге, и бросили в огонь. Одиночеству его приходит конец. Соперников уже не существовало. Стоило еще жить, раз оставались невыполненные обязательства. Она омоложала, эта радость. Последний отблеск юности падал ему на руки, начинающие холодеть... Да, она была, была однажды, и это выходило так же верно, как то, что кресло под ним источенное жуками, было когда-то деревом, рукоплескавшим солнцу и грозе!