— Ты смотри, Глеб Игнатьич, что деется-т! Вона, как язык в колоколе, болтаются. Ровно под музыку едешь...— И рукою потряс подшипники.— Всю дорогу крепили, веришь ли!
— Ну, значит, и помощник у тебя не лучше своего хозяина,— угрюмо, пряча руки в карманах, заметил Глеб; он был уверен, что Кормилицыну под машиной не до подслушиванья!
— Глеб Игнатьич...— взмолился механик, сдергивая шапку.
— Плохая, слишком беспартийная твоя деятельность, сердечный друг. Сколько лет ездишь?
— Одиннадцатый год с покрова пойдет...— И хотел выложить какие-то дополнительные сведения о себе, и опять Протоклитов оборвал его, не то в шутку, не то всерьез.
— Все это недосмотр администрации... не зря нашего брата бьют. Тебя бы в домашние хозяйки, к примусу!..
Нужно было довести его до накала, когда теряет всякое соображение человек. И Глеб нажимал, и все еще было мало, и не умел найти слов, чтобы ослепить и парализовать волю этого человека. Мысль о Кормилицыне не покидала его ни на мгновенье; казалось, еще одно усилье воли, и колеса сами сдвинутся вперед. А у машиниста и в прошлом бывали провинности; месяц назад у него, по несчастной оказии, случился обрыв поезда в пути. Он растерялся; увольнение грозило ему утерей насиженного места, домишка и огородика, уймы мелких и привычных удобств. Заметавшись, он распахнул куртку и принялся отстегивать внутренний карман. Английская булавка колола пальцы, а он все шарил, а потом совал в руки начальника две захватанных бумажных ветошки, удостоверявших его многополезную деятельность в прошлом...
— Спрячь,— глухо приказал Протоклитов.— Давай посмотрим... Ну-ка, поставь на центр!
Это означало необходимость сдвинуть машину так, чтобы подшипники поршневого дышла переместились в положение над центром ведущего ската. Машинист одурело метнулся на паровоз. Протекла секунда, напоенная лязгом металла. Буфера пассажирской машины энергично ударились в маневрушку, и звук был такой, как если бы сомкнулись лезвия гигантских ножниц. Протоклитов выпрямился, как при залпе, и опустил глаза...
Кормилицын не существовал более. Действие ножниц было мгновенно, но все еще напрягался слух, пытаясь в хаотическом дребезге различить хоть стон в подтверждение случившемуся. Разговор с механиком пресекся сам собою. Почти не отдавая себе отчета, что говорит, Глеб пообещал подумать о судьбе машиниста и пошел прочь. Теперь, пожалуй, даже маленькую жалость испытал он к нелепому верзиле, оставшемуся под паровозом, но то была только мгновенная реакция на слишком крупное нервное потрясение. Вдобавок опыт подсказывал ему, что роль дураков в истории — это расплачиваться за деяния умных... Какое-то сомнение, однако, заставило его обернуться. Он увидел и вот прислонился к стене, ища себе какой-нибудь материальной опоры.
Ошибиться было невозможно — позади стоял Кормилицын, улыбающийся, невредимый, какой-то невещественный, как галлюцинация. Согнутым пальцем он призывал Протоклитова к себе, и рождалась слабая надежда, что даже и теперь он не понял ничего. Глеб не
двинулся, не нашел в себе дерзости, и тогда сам Кормилицын, пошатываясь, точно хмельной, точно неуверенный, что он еще живет, пошел к нему навстречу. То, что
издали принято было за улыбку, вблизи оказалось гримасой крайнего бешенства. (Случилась неожиданность, отвратившая несчастье. Кормилицын уронил варежку и нагнулся за нею в тот момент, когда железная коробка зольника стремительно прошла над головою. По-видимому, в просвет между колесами он узнал знаменитые козловые сапоги Глеба... Недаром всю последнюю неделю он выжидал жестокого и до мелочей рассчитанного протоклитовского удара.)
Он подошел, весь белый от золы, как мельник. Даже защитные очки, сдвинутые на шапку, покрылись тонким слоем пепла. Его трясло, подбородок отваливался; можно было ожидать, что он разрыдается от гнева, исступленья и гадливости... У него зудило в носу, и рот был еще полон горьковатой шлаковой пыли. Ему хотелось кричать,— спазма сдавила горло, не мог. Он стоял еще непрочно на земле, этот черемшанский Лазарь, и сплевывал на снег серую слюну, слегка окрашенную кровью. Защищаться стало немыслимо.
— Выслушай меня до конца, Евгений... Тот прервал его:
— Ну, ты, животное...— и пожевал губами.— Узнаю протоклитовский темперамент!..— И побежал прочь, неуклюже перепрыгивая через сугробы и шлаковые кучи, падая и торопясь, как будто его могло настигнуть горячее протоклитовское слово, как будто тот владел грозной силой умерщвлять на бегу или даже ненависть человеческую обращать себе на пользу.
ПРОФЕССОР ЧИТАЕТ ЛЕКЦИЮ В НЕОБЫЧНОЙ ОБСТАНОВКЕ
...В тот вечер Кормилицын исчез из Черемшанска. Человек в его состоянии мог пуститься на самый рискованный шаг, и всего благоразумнее для него было открыться самому Курилову. Разумеется, свой донос он мог осуществить и в Черемшанске, но до выяснения обстоятельств дела это повлекло бы и его собственный арест, а у него еще оставались в жизни кое-какие незавершенные намеренья. Курилову в его положении не трудно было придумать какой-нибудь хитрый способ оплатить подобную откровенность. Правда, была несколько абстрактна их совместная вина перед Куриловым,— в те годы они так и не разыскали его; но Курилов вряд ли забыл тех своих соратников, которых они все же отыскали... Еще не соображая в точности, как парализовать дальнейшую деятельность бывшего приятеля, Глеб бросился в погоню, хотя всякое неоправданное бегство в таких условиях немедленно поставило бы его вне закона... Он опоздал уехать в тот же вечер. Кормилицын становился недосягаемым. Наступила самая скверная и бесплодная из протоклитовских ночей. К утру он не изобрел ничего, кроме законного повода для поездки в Москву.
Следуя одной спасительной догадке, он еще раз обыскал свою корзину. Револьвера там не было. Кормилицын захватил его в удобную минуту, и это внушало надежду, что ревность свою он утолит прежде, чем ярость на бывшего приятеля. Конечно, эта человекоубойная машинка должна была выстрелить в свое время... и если бы только Зоська первою расплатилась за все!.. Когда Глеб с утренним поездом покидал Черемшанск, его целью было прямое объяснение с Куриловым. Он ехал признаваться только в той части своей биографии, которая в письменном виде осталась дома. Наверно, это будет тоскливый диспут, мотня — по-черемшански, о праве человека на вторую жизнь, о мнимой ответственности за отцовские преступленья, и, наконец,— достаточно ли сильным чувствует себя пролетарское государство, чтоб и великодушие включить в обиход своих высоких побуждений, (Он знал и сам, однако, что первая половина вопроса не обязана сочетаться со второй; что никто не вправе выдавать человеку метрику о его втором рождении, кроме него самого; что Курилова не поразят эти скорее задушевные, чем разумные, аргументы. Глебом руководило отчаянье, и свою капитуляцию он намеревался сделать только средством передышки в большой войне.)
Конечно, Курилов усмехнется его появленью, поведет в комнаты, угостит хорошим табаком и сам из-за густой дымовой завесы будет наблюдать невеселые метания врага.
«Ты хочешь уничтожить меня?»
«Я хочу обезвредить тебя, Протоклитов. Эпоха только начинается, и ты достаточно грамотен, чтобы знать это. Было бы неверием в творческую программу пролетариата думать, что он ограничится Днепрогэсом или введением всеобщего обязательного обучения. Мы глядим далеко, и то, что мы видим там, на Океане, заставляет нас быть настороже. Вот почему мы проверяем все, что только может быть подвергнуто проверке...»