Илья написал записку, и девочка отнесла ее на красный стол. «От дяденьки...» — и в тишине голосок ее прозвенел, как будто стеклянное блюдечко уронили на пол. С этой минуты никто не слушал Глеба; слова его пропали, не доходили никуда, и наконец он остановился вовсе. Председатель сделал неуловимый знак старшему Протоклитову, и тот поднялся, оставив шапку на своем стуле. (Все время, пока он говорил, девочка украдкой поглаживала его шапку, как чудесную и теплую киску.)
— Кратенько, совсем кратенько обозначьтесь, кто вы есть и кем работаете. Я-то знаю вас, а это для товарищей... И только не торопитесь! — предупредительно объявил председатель и поглаживал усы, не умея скрыть нормального человеческого любопытства.
Какой-то спектакль готовился в клубе. Неубранная декорация в глубине сцены изображала купеческую моленную с массой икон, намалеванных на холсте. Вначале все это резало глаз, потом привыкли, а как только Илья вступил на помост, их никто уже не замечал... Впрочем, заключительный эпизод, когда вдруг раскрылась темная и обильная злом деятельность Глеба, известен мне лишь в передаче Виктора Решеткина. Толковый и такой дельный паренек, когда речь шла о его паровозах, он оказался, по несчастью, совсем беспомощен изобразить в последовательности происшедший скандал. Вдобавок сидел он в предпоследнем ряду и за шумом, хлынувшим тотчас после первых же слов Ильи Игнатьича, мог только догадываться о самом смысле последующих реплик. Кажется, старший Протоклитов передал только содержание своей ночной беседы с Кормилицыным, воздерживаясь от каких-либо дополнительных суждений. Таким образом, все то, что предназначалось для Курилова, поступало по назначению, минуя всякие промежуточные инстанции.
Однако неожиданность открытия была столь велика, что не фальшивую биографию Глеба, а именно сообщение Ильи восприняли вначале как чудовищное нагромождение клеветы, обмана и лжи. В первую минуту переполоха Глебу как будто забыли все прежние обиды и ущемления лишь потому, что потрепанная свойская куртка одного брата была ближе и понятнее собранию, чем такая барская, на ценном и с хвостиками меху, шуба другого. Сам председатель поддался этому миражу и подверг свидетеля весьма обстоятельному допросу; и теперь это уже не был прежний шутник, строивший свою речь на всяких медицинских иносказаниях! Все спуталось в клубок, всем захотелось поглядеть вблизи на Глеба, вдруг ставшего понятным в самых незначительных мелочах поведения. (Решеткин помнил в точности, что имени Лизы не называлось. Положение Ильи Игнатьича тем и было затруднено, что, рисуя подлую роль Глеба в куриловском несчастье, он не желал называть имя своей бежавшей жены.)
— Словом, ералаш на все сто! — рассказывал Виктор.— Девчонка ревет, правый член комиссии папироску в рот огнем вставил, Гашин кричит: «На каком месте, дьяволы, глаза носили?» Всеобщий аврал! Этот, в шубе, стоит как памятник. И только брови у него — помнишь, я тебе манометр показывал? — так вот, как стрелки на манометре, бегают брови. Начдепо, конечно, грустный очень; взял шапку со стола, надел на себя и сел... и так спокойно, точно собрался ехать куда! Народу толклось — и из смены-то все прибежали! Ну, тут уже не удерешь...
Все это были не те подробности, которых мне хотелось. Решеткин так и не объяснил, охотно ли расстался зал с искусным мифом о чудаке родителе, о человечестве на пружинах и о варенье со стеклянной начинкой. Зато у него нашлось достаточно точное определение протоклитовского ухода. «Пошел к дверям... и уж не на шубу, а больше на лицо ему глядели. Продолговатое такое и... точно пчелы его покусали, А тишина, хозяин!., слышно, как у Федьки в депо напилок упал». И еще подробность, которой сперва я не смог подыскать никакого объяснения. Будто бы Скурятников пришел в этот вечер в депо и уселся в уголок и все играл на своей жестяной игрушке, как бы испрашивая совета, (И она, наверно, отвечала ему, что все хорошо, а будет еще лучше!)
...У Ильи остается целых три с половиной часа до отхода поезда. Он идет в Черемшанск. Лихие санки перегоняют его, и седок-кооператор, отвалясь по ходу, долго всматривается в редкостную для тех мест фигуру. Смеркается, керосиновые огоньки множатся в окошках, когда Илья переступает городскую черту. Много сытного, огромного воздуха над головой. Морозит к вечеру, и дорога вкусно похрустывает. Великопостный звон по капле струится в тишину. Илья движется, и собаки собираются за ним гурьбою, опасаясь нападать в одиночку. Он справляется с адресом, что дал ему на прощанье Аркадий Гермогенович...
Домишко одноэтажный; занавесочки прилизаны набок, как причесываются мастеровые; вход со двора. Двое мальчишек прилаживают к дереву скворечню. Один просит дяденьку подержать шест, пока сам с фанерным коробком лезет на дерево. В награду за помощь Илью ведут к флигельку в глубине. «Это он к новой жиличке пришел!» — вслух догадывается один. Илья тянет веревку железной щеколды и входит. Ушат с водой нарочно поставлен на дороге, чтобы незваные ломали себе шеи. Никто не выходит на шум... Вторая дверь очень похожа на отверстие в давешней скворечне. Коптит лампа, черная нитка сучится над стеклом. На садовом дощатом диванчике, одетая, спит Лиза. Она прикрыта полушубком. Илья Игнатьич знает за ней привычку прикорнуть начерно, где придется.
Он привертывает фитиль, и нитка рвется. В этой комнате долго проживал тусклый и ленивый человек; Лиза еще не успела наложить на нее своего отпечатка. Старинные открытки с молодоженами в фольговых рамочках окружены житейским бордюром из гнусных коричневых запятых; пузатый комод со множеством флаконов, такой высокий, что к зеркалу надо тянуться с табуретки... Шорох будит Лизу. Она свешивает ноги и по-детски, кулачками, старательно протирает глаза.
—- А, это опять вы! — Ни испуга, ни прежнего ожесточения в ее голосе, вялом и равнодушном спросонок.
Илья Игнатьич снимает шапку.
— Я очень боялся не застать вас дома.
— Разве уже прошло полгода?
— Я прихожу раньше срока, потому что люблю вас, Лиза.
Она щурится на него и с особой, виноватой тщательностью обдергивает платье на коленях.
— Хорошо по крайней мере, что вы не предлагаете мне избавиться от нищеты!
Эта женщина никогда его не любила. А хуже всего, что в свое время он не нашел минутки справиться у нее об этом. Он видит стопку книжек на подоконнике и не смеет раскрыть хоть одну, чтоб понять, в каком направлении уходит от него Лиза.
— Ну, вот! Хорошо, что вы разбудили меня, Илья. Сейчас я должна уйти. У меня вечерние занятия.
— Вы учитесь... или учите сама?
— О, все вместе! Что делать, есть такие, которые знают еще меньше меня, А чем моложе, тем больше хочется сыграть и Гамлета, и Ромео, и даже мадам Стюарт...
-— Если можно, я провожу вас, Лиза.
— Больные подождут на этот раз? — И у него нет оснований принимать ее спокойную шутку за упрек.
Лиза одевается... Оказывается, зеркало можно снимать и ставить на стол. Илье Игнатьичу пригодился его рост. Полушубок великоват Лизе, он свисает с плеч, но, подтянутый ремешком, очень идет к ней. В этой незнакомой оболочке она приобретает особую и таинственную привлекательность. Запах овчины ширит ноздри Ильи. Лиза предупредительно распахивает дверь.
Они выходят. Бездельные люди у ворот сторожки замолкают, пока Лиза со спутником проходят мимо.
— Итак, вы счастливы?
— А я не задумывалась об этом. Но когда делаешь себя сама, то даже и ошибки приятны. Все, все находится в себе самом... и знаешь, Илья, сердце — это глубже всякой шахты на земле!
Этой уверенности в себе он не замечал у ней раньше, даже в самые хвастливые ее минуты. Было бы бестактно теперь предлагать ей деньги, и наивно — звать назад.
— Вы очень переменились, Лиза.
— Да!— и смеется.—Раньше, например, я боялась щекотки, а теперь нет. Раньше мне хотелось сыграть Марию, а теперь нет. Должно быть, я узнала слишком много о ней. Кроме того, у меня было большое горе.—
И он знает, что не утрату их ребенка она имеет в виду.— Расскажите все-таки, как он умер?