Щекой она чувствовала его замедленное, в два темных ветра, дыхание. Как она изучила его! (И все-таки боялась какой-то одной, никогда не прочитанной в нем строчки.) Так она тормошила мужа, ласкалась к нему, а кресло под ними пыхтело и отдувалось, как толстяк.
— Ты все-таки молчишь?
— Что тебе сказать, Лиза! — Он с содроганьем вспомнил поганую капель с потолка, простодушную шутку билетерши и то упрощенное лицедейство, которым торговали под видом искусства для масс. Он постарался изобрести оправданье; все известные театры начинались так же— с двух-трех энтузиастов, дачного сарая и веселой, нищей молодости.— Ты молода, у тебя все впереди. Га, снимай пальто, детка, и давай ужинать!
— Ты не отвечаешь на вопрос.
— Я очень голоден, Лиза, и устал. У меня был трудный день. Заходил твой парикмахер. Я назначил ему завтра... ты свободна?
Ее бровки сдвинулись у переносья, ее терпенье истощалось. Так среди птичьего щебета и при ясном небе внезапно заворчит гром. О, давно следовало выяснить: она ли — жена врача, или он — муж актрисы. Наступление продолжалось: копенгагенская ваза, дар восторженного пациента, сомнительно покачивалась позади них, на этажерке. Но снова озорной улыбкой озарилось нахмуренное личико, туча сошла, и солнечные лучи беспечно заскакали по полянкам. Он прижал Лизу к себе и очень тихо спросил о ребенке, которого они начинали ждать. Она прислушалась и по-детски определила, что он прорастает.
— ...совсем забыла. Одевайся скорее! Со мной пришел Виктор Адольфович... ты еще не слышал о нем? Я тебя познакомлю, идем. Это наш главный режиссер. Он очень, очень ценит тебя, имей в виду. У него, кажется, аппендицит, и он хочет посоветоваться.
— Га, но поздно же, Лиза... и тут не приемный покой. Пусть приходит завтра.
Она пристально взглянула на него.
— Значит, ты не хочешь моего успеха? В театре ходят слухи, что пойдет Мария Стюарт... ты понял? Ты способен понять, что это означает для меня? Ну же, вдевайся в свой пиджак! Странно, у тебя совсем нет друзей. Как ты жил раньше, как ты жил! Идет большая, бурливая жизнь, новые массы вступают на арену, а ты... Ты сидишь взаперти, несчастный кустарь-одиночка, и любуешься на какие-то мочеточники!
— Лиза...
— ...и ни слова! Виктор во всех смыслах джентльмен... я уверена, вы подружитесь. Он проговорился, что хотел бы работать со мной. Знаешь, у него своя система... он одного пожилого актера заставил целый акт провисеть на веревке; очень левый, очень левый! Тебе может оказаться полезной дружба с ним... а почему бы и нет? Кстати, он долго упирался, но я сказала, что ты давно искал познакомиться с ним. Впрочем, я ему очень нравлюсь...
— Какие по крайней мере постановки-то у него? — заражаясь ее таинственностью, спросил Илья Игнатьич.
— Ну, Фредерик, Бесприданница и еще какая-то мелочишка на клубных сценах. Это не важно, ты только хвали его...
Она все журчала, завязывая ему галстук. Ей с детства хотелось играть Марию, она сообщает это ему первому. Кагорлицкая полиняет от злости в случае ее удачи. Виктор Адольфович ужасно трусит своей болезни. Он будет ставить Марию по-новому, в социальном разрезе. Действие будет идти в зрительном зале, а публика будет посажена на сцену. Музыку пишет Власов, который выиграл автомобиль по какому-то билету. Афишу задумано напечатать в виде выдержек из обвинительного акта. В курилке будут развешаны диаграммы по феодальной экономике, а посреди фойе — поставлена плаха и кукла палача в натуральную величину. Это будет общеобразовательный, острый спектакль, он вызовет неминуемые подражания, соперничества по выдумке и десятки полезных дискуссий.
— Ну и все готово! — и подтолкнула его, такого несговорчивого, к двери.
...В бывшей библиотеке сидел за столом молодец с мертвенно-бледным лицом и в крагах. Он был уже немолод и признаки не аппендицита, а явного расстройства печени имел на лице. Он вопросительно взглянул на Протоклитова: вражду или дружбу несло ему новое знакомство. Взгляд его был замученный и тусклый. Илья Игнатьич просил извинения за свои ночные туфли. Тот сперва насторожился, потом прояснел:
— Что вы, в такое позднее время!.. Но Лиза так настойчиво уговаривала показаться вам, что я решил воспользоваться ее любезностью. Она права: уж если потрошиться, то только у вас. Но скажите прямо, пугайте... это очень больно?
ЛИЗА
Уменье прочно пускать корешки даже в самую тощую почву всегда отличало Лизу от ее сверстниц и подруг. И когда думала о себе, хорошая она или дурная, умная или только жадная, мысль незаметно замещалась созерцанием одной давней подробности детства; она освоила ее много лет спустя... Был один овраг в Пороженске, весь в осыпях и богатырских бурьянах, огромный, как из Библии или сна. Битое стекло, ведра без днищ, конские копыта и гигантские сотлевающие сапоги валялись там вперемешку, и на грудах их качались плодовитые, с тусклыми соцветиями, дикарские травы. Ничто другое не уживалось здесь, кроме повилики. Ее гибкий, беспомощный стебель, подобно недугу, обвивал грубые солдатские тела сорняков. Наверно, всем этим пижмам, пыреям, чертополохам лестно было рядиться в хрупкую прелесть ее нежных и маленьких цветов.
Лизин отец, чиновник пустякового ведомства, перебрался в славный Пороженск посредине войны, как только ясно стало, что не пройдет даром миру пролитая кровь. Это было еще до поры заградительных отрядов и запрещений покидать города. Старик перевез сюда имущество и купил небольшой, весь в вишеннике, домишко. Скоро он спрятался от жизни еще глубже, и только на поминках вдова познакомилась с соседями, считавшими их за гордецов. Похвисневых соблазнили легенды, пущенные про это место, как про обжорный, беспечальный рай; и, правда, по слухам, когда-то проживало здесь старинного уклада племя — без взлетов, но и без векселей, без лекарств, но и без напрасных сердцебиений. Упадок наступил после появления железной дороги, и Лиза открыла эту не очень веселую летопись городка на самой последней ее странице.
Там были написаны житейская скудость и недоброе провинциальное хамство. Очень скоро Похвисневы изведали это на себе. Домишко присел, а собаку тамошние шутники подтравили иголкой, а соседи вырубали вишенник на хворост, руководясь старинным правилом, что чужая яблонька жарче своего поленца горит. Чиновничий скарб поехал на барахолку; из имущества оставалось метров тридцать припрятанной мануфактуры, имевшей тогда хождение наравне с разменной монетой, да пара золотых колечек — воспоминание об одном смешном семейном торжестве. Мать стала прихварывать ногами. Девочке приходилось добывать хлеб для обеих. Сперва она побиралась, протягивала руку, и глаза ее были так чисты, что от одного смущенья ей торопились дать. Хлеба ей с матерью никогда не хватало; несколько позже Лиза обучилась красть его. Привычно каждое утро она отправлялась за овраг, в слободу Басурманку. Это не была жалость к матери — нищете неизвестна чувствительность; это был пока слепой инстинкт, выталкивающий осиротелого звереныша из его норы на добычу.
В ту пору было что красть, начинались первые базары нэпа, еще робкие, еще с оглядкой на устаревший декрет. Магически преображалось бытие. Из ям, подвалов, железных сундуков вылезали сидельцы со своими товарами. У них была внешность того, чем они торговали; молодцы с осетровыми и севрюжьими лицами постукивали плавниками по прилавку. Низвергнутый вчерашний день дразнил и виденьями обволакивал сумрачных, состарившихся, насквозь простреленных войною людей. По желтым с красноватым жирным отстоем рекам топленого молока, среди берегов дымящейся снеди, плыли ослепительные караваи ноздреватого, из домашней печи, хлеба. Это походило на пышные проводы сахарина, ржавой воблы и картофельных очисток. Люди жрали всюду, молча и украдкой от родных, точно творили преступление. Появлялись товары, способ употребления которых следовало искать в словарях: принимают это вовнутрь или только нюхают в вареном виде. Какие-то профессора кулинарии с ненавистью в потухших глазах готовили эти разухабистые яды. Можно было неделями колесить по стране и, не выходя из вагона, наблюдать тысячекилометровые натюрморты пылающих яств. Это фламандское неистовство, парад и разгул послевоенной нищеты, соблазны, сделанные из всех съедобных животных, обитающих в воздухе, в воде и на земле, завершались пирожными, райскими цветами из масла, сахара и миндаля, — низменные тезисы старого мира, высказанные на лаконическом кондитерском языке. И было жутко, жарко и смертно любопытно глядеть в прищуренные, беспощадные глаза врага, приблизившегося на штыковую схватку.