— Теперь держись, Кутенко! — шутливо погрозил Аркинд.
— Я вижу в вас всего себя целиком. С тобой, Арсентьич, мы познакомились на заводе Лесснера. Ты был помоложе, чем теперь, и волос на тебе было погуще. Ты получал уже рубль, а я продавал себя по сорок копеек в сутки. Ты любил говорить со мной и однажды, в завершение разговоров, привел меня в одно место на Петергофском шоссе. Это было в воскресный день. Дом принадлежал гробовщику. Нарядной пирамидкой стояли в окне гробы, и сверху, помнится, стоял дамский, весь в серебряном кружеве. Мы сидели; один бренчал на мандолине; водка имелась на столе. Потом пришел Ленин. На нем был чесучовый пиджак с мокрыми пятнами на плечах. Месяц стоял дождливый, то и дело спрыскивало. Жизнь тогда делалась совсем просто. Он читал нам доклад о штрафах на заводских предприятиях. Два лица наплывают одно на другое: твое, Арсентьич, и Ленина. И еще помню, он уронил карандаш, вы оба наклонились за ним и стукнулись крепко...
— ...но не дал мне поднять карандаша,— тихо и твердо вставил Арсентьич.
— После того я говорил с ним только раз, когда приехал делегатом от армейского комитета депутатов. Дело было в Смольном, дела было много. В приемной стояла фанерная перегородка, и эсеры острили, что строительство социализма уже началось. Ленин не узнал меня, а я не решился напомнить... Это была занятная пора! Я еще только открыл Пушкина, пробовал ходить в воскресную школу рисовать Лаокоона, а Шекспир был еще впереди. Я бился над Энгельсом, и многое пока не приставало к моим неуклюжим мозгам...
Телефонный звонок прервал его на полуслове. Савва, ближе всех сидевший к аппарату, взялся за трубку.
— Тебя, Алексей, с дороги,— сказал он. Извинившись перед друзьями, Курилов наклонился
над столиком. Он слушал и сумрачно наматывал ус на палец.
— ...сколько?.. Пятнадцать метров высоты? — удивленно ударил он на цифре.— Хорошо, я выезжаю. Прицепите к скорому ночному на Ревизань. Вспомогательный вышел? — Он повернулся к гостям.— Вы уж пируйте тут без меня. Спешно вызывают в одно место...
Он напрасно делал секрет, все уже догадались, в чем дело. Наскоро простившись, Курилов при общем молчании двинулся к дверям. На полдороге он остановился, и лицо его стало такое, точно он забыл что-то и не может вспомнить. На глаза ему попался Сашка; закусив губу и необычно выпрямясь, Курилов смотрел на него. В замешательстве Тютчев перешел в другое место, но Курилов продолжал глядеть туда же, в безличный и пыльный простенок. Его окружили, его брали за руки, а он молчал, все молчал и делал один и тот же жест, как бы призывавший к тишине.
— Ка-ак... в спине буровит,— сказал он удивленно и через силу.— Вот опять, опять...
Его простуда грозила стать хронической. Шел ноябрь. Боль была волниста; она просекала спину наискосок и застревала где-то под коленом. Курилов вспомнил мать, как маялась, покойница, поясницей и знахарка из слободы лечила ее топором и приговором...
Друзья исподлобья наблюдали померкшее лицо Курилова. Ему подставили стул, и он сперва не понял, чего от него хотели. Боль в самом низу спины поглощала все остальное. Тост оставался незапитым, о Кутенке забыли.
— Будь добр, позвони, — хрипло, не обращаясь ни к кому, сказал Алексей Никитич,— позвони на дорогу, что я не смогу выехать в таком виде. Пускай едет Мартинсон. (Это был его заместитель.)
Алексей Никитич поочередно, жалко и виновато, глядел на друзей. Конфузясь, он рассказал о роковой поездке на паровозе. Немедленно образовалось подобие медицинского совета при начподоре Волго-Ревизанской, У всякого отыскался самый испытанный и скорый способ лечения прострела. В названии болезни никто не сомневался. Кроме аспирина, рекомендовали также умеренный массаж, синюю лампу, русскую баню с веничком, спиртовой компресс, а Стеша, простая душа, даже красную шерстинку на запястье. Солидное мнение приволжского облздрава пересилило остальные. Облздрав Иванов грудью стоял за горчичники. На кухне отыскали два пакетика желтого порошка. Стеша действовала за аптекаря. Газетный лист поверх чьих-то физиономий густо замазали едкой кашицей. Алексея Никитича отвели к дивану и, хоть сопротивлялся, содрали с него гимнастерку.
— Сложение у тебя, братишка, как у юноши, — говорил Иванов, деловито накладывая на спину горчичник. — Ты словно и не жил. Погоди, ты еще развернешься у нас. У, ты ведь бабник, скрытый бабник; такие самые злые! Ну-ка, привстань. Чего дрожишь?
— У тебя ж пальцы как у мертвяка...— сквозь зубы жаловался Алексей Никитич.
— Терпи, для твоей же пользы! — И вдруг стал догадываться. — Э, а уж не подагра ли у тебя, Алексей?
Оно прозвучало грозно, это слово старости.
С серым лицом и глазами в потолок, Алексей Никитич лежал посреди них, в равной мере удивленный и ослабленный припадком. Боль проходила, и он порывался ехать на крушенье, но его не пустили. Наперебой друзья старались повеселить его. Табунцов делал вид, будто фотографирует его головкой сыра; захмелевший Тютчев поверх одеяла засунул ему под мышку огурец вместо градусника. Алексей Никитич улыбнулся, но слушал иное. Водосточная труба проходила тотчас за окном. Ливень не прекращался. И если вслушаться, получалось, будто в другом конце трубы играет осипший, разбитый патефон...
Он так и не слышал, как все они, кроме Ефима Демина, разошлись по домам.
УТРО
Вот истончается сон, и Курилова будит слабый шелест стружки. Арсентьич чинит окно. Разбухшие от сырости рамы не прикрываются плотно; в непогоду сквознячки разгуливают по квартире. Курилов осторожно двигает плечом: нет, не болит, ничего и не было! Вместе с ночью ушла и боль. Ему досадно на себя за вчерашнюю слабость, — вчерашнее всегда маленькое. Достойна осмеяния болезнь, излеченная двумя пакетиками горчицы. Какая там подагра! Это поганое слово скорее обидело, чем испугало его. Оно связано с представлением о безделье и излишествах, которых он не изведал. Ты соврал, недоучившийся заволжский фельдшер!
Попросту, здоровье, на которое он никогда не обращал внимания, напоминало о себе. Надо бы не пропустить зимы, купить коньки или съездить на месяц в дом отдыха, хотя бы в ту же Борщню. Заведующий усадьбой клялся, что в голодуху все население окрестных деревень питалось исключительно зайчатиной. То-то бы пострелять! С его слов Алексей Никитич добросовестно изучил топографию местности. Тотчас за бугристым холмом, что, по местной легенде, притащил на себе безвестный разбойник Спирька, на сотню километров распростирается нерубленое чернолесье. Кажется, Тютчев хвастался своим ружьишком?.. И вот воображение ставит Алексея Никитича на лыжи и спускает с крутой и снежной Спирькиной горы, запудривает до макушки снежной пылью и бешено несет к лесу, который сперва пропадает и вдруг в белом вихре вскидывается над головой. Знойко и весело от мокрого холодка, что струится ему за ворот... Раннее утро скупится на краски. Все, лес и поле, по-детски намазано синькой. И даже невысокое зимнее солнце, красное, сплющенное и большое, точно нарисовано ребенком.
...Он открывает глаза. На прибранном столике сверкает свежий хлеб в плетенке и деликатной струйкой бьется из чайника пар. «О Арсентьич, ты как древний Мидас из похвисневской книжки! Ты обращаешь в золото все, к чему протянешь руку. Ты коснулся моей юности, и она зазвенела, как песня. Ты строишь машины и всякие инструменты, которыми человек меняет лицо мира. В годы нэпа ты оживлял омертвевшие станки. Люди от встречи с тобой делаются человечнее и умнее. Ты умеешь не только блюминги и ахтерштевни — ты умеешь жизнь!..» Ладно, что не довел вчерашней речи до конца. Она неминуемо закончилась бы тостом во здравие Океана. Посмеялся бы Арсентьич, Кутенко счел бы Алексея своим союзником. «Други, милые, телесные, живые соратники, самая большая река Океана, куда мы все течем!»
Мигая мне, чтоб я подождал его, он вскакивает и босыми ногами бежит в ванную. Упругая ноябрьская вода скрипит в ладонях; он льет ее нещадно на себя в наказанье за вчерашнее малодушие. (Катеринка всегда бранилась за эти брызги на известковых стенах.) Потом, на правах временной хозяйки, Арсентьич приглашает к столу. Облачась в профессорские очки, старик развертывает газету. В комнате становится светлее. Как всегда, он читает вслух. Япония рыщет по Монголии, Литвинов едет в Америку, французская эскадрилья летит в Москву. И опять ни слова о Катеринке; мертвая, она все еще здесь!