Здесь, на закате, у подобных Курилову всегда случается смятение, толчея чувств, сердечная путаница, недоступная разве только памятникам да дуракам. Тютчев как-то раз сболтнул ему, что именно с этого биологического распутья между старостью и женщиной и виден бывает заключительный рубеж. Неверно!.. Не смерти он боялся, а умирания: утратить возможность влиять на мир, стать в потеху врагу, в жалость и тягость другу! Его выводы отличались поспешностью и чрезмерной упрощенностью. У людей там, внизу, в чернорабочих ходовых частях социальной машины, никогда не образуются эти поганые — накипь сидячей жизни и ржавчина. В такие минуты с восхищением и завистью он вспоминал бывшего учителя и друга, литейщика Ефима Демина. Когда-то, на заре большой жизни, он посвящал Алешку в высокие тайны формовочного искусства. Позже Курилов постиг удивительные заколы движения идей, товаров, масс; узнал, кто такой Шекспир и откуда началась собственность на земле, но так и не выучил всех секретов Ефима Арсентьича. Демин был на тринадцать лет старше. Уже он перескочил рубежи куриловских сомнений. Он ходил теперь в хорошем пиджаке и с палочкой. В дни больших технических побед о нем напоминали в газетах наравне с героями ударной стройки. Каждое лето завод отправлял его ремонтироваться в Кисловодск.
Еще год назад он сидел у Курилова за столом; Катеринка потчевала его семгой, Посещенье пришлось в выходной день. Старик выпил, разгорячился и цвел линялыми стариковскими радугами. Во хмелю он бывал обидчив и честолюбив благородным честолюбием труженика, горбом зарабатывающего право на почесть. «Такой я теперь человек, что все меня знают. Третьевось в Правду пришел, а и там знают». Волнуясь и заново переживая, хвастаясь удачами и риском, он повествовал, как начинал свою бедную юность на Балтийском заводе (о-отличный завод!), по четвертаку в день, как скитался в жизни и даже заходил к одному святой жизни старцу (и старец, хе-хе, повелел мне заняться торговлей!), как ставил впоследствии литье на Мотовилихе, когда Колчак увел с собой литейных мастеров; как отливал на Путилове первый в Союзе волховский ротор, а в Колпине знаменитые ахтерштевни для лесовозов, рулевые рамы, гребные винты для морских судов. Разумные стальные детки, созданные его рукою, жили и двигались самостоятельно на всех морях и дорогах страны... Ему вполне нравились жизнь и Москва в целом, и' вид из окна, и советская власть (о-отличная власть, надо сказать!), и то ему нравилось, что для него одного поставлено столько еды и вина, а Катеринка оделась для него в новую вязаную кофту, а Курилов (бывший хоть и неспособным в учении!), питомец его, запросто заседает с наркомами. Его рассуждения были немножко крикливы, он размахивал руками, грозил кому-то (самому себе!) бросить все и разводить дроздов, едва ему стукнет шестьдесят пять. Успокоился он не прежде, чем опрокинул стакан... Курилов щурился на него, дымил трубкой и думал, что, наверно, при социализме будут жить только вот такие мастера, влюбленные в свое искусство, их подмастерья и ученики. И еще подумал про себя, что, хоть и высоко поднялся по общественной лестнице, никогда не испытает простецкого деминского удовлетворения, происходящего от близости к самому горну жизни.
— Бери меня назад, в учебу,— пошутил Алексей Никитич, рассматривая свои руки, давно утратившие чернорабочую грубость.
Арсентьич засмеялся, поперхнулся, закашлялся; синие жилки налились на висках.
— Что, аль тесен стал сановнику государственный камзол? — При случае он бывал ядовит на словцо.— Понимаю тебя, ты делаешь вещи долгие, а я короткие, так, что ли?
— Ну, и твои — долгие. Вот, скажем, сахар, что держишь в руках,— продолжал Курилов.— Простая вещь, сладкая, распилена на кубики. А надо посадить, пропахать, полить, прополоть, наверно — окучить, собрать, промыть, сварить его... Да еще вправить его в поток всего мирового хозяйства 1
Арсентьич все еще улыбался, но теперь чужой, суровый старик сидел перед Куриловым.
— А ты избери работу полегше. Например, пальто стеречь. О-отличная работа! Оно, скажем, висит, на хорьке, а ты сидишь супротив и со вниманием и лаской наблюдаешь его. И очень хорошо вам обоим.— Так бранился он долго и, наконец, сжалясь над смущенным учеником, посбавил яду: — Выпей, Алексей, в твои годы не опасно. Мало пешком по жизни ходишь.— И тут же стал рассказывать про блюминг, заказанный его заводу. Должно быть, это было самое торжественное слово его заката. Повесть была длинная, с отступлениями, неминуемыми при взволнованности: как рыли яму под бетонный кессон, как наткнулись на подпочвенные воды, как дрался с каменщиками, когда дренажный отвод они соорудили из кирпичной щебенки, и, в заключение, какое они, мастера, испытали сердцебиенье, когда многоручейная лава хлынула из ковша. Через месяц предполагалось литье второй станины.
— Таки костры возжжем — подпалим серенько уральско небо! — Азартные руки его дрожали, как у игрока, а Кури лов слушал жадно: бесстрашие так же заразительно, как и страх.
Учеба не состоялась. Все обернулось по-иному: случилась ответственная командировка, потом заболела жена, потом опубликовали постановление о политотделах на транспорте. Новое назначенье оказалось лучшим лекарством от сомнений. Дорога была из самых длинных, самых важных, самых худших в стране. Строенная по частям, группами предприимчивых коммерсантов для обслуживания ближайших российских провинций, она всегда еле справлялась со своим грузооборотом. Состояние пути, паровозного и вагонного парков, дисциплины и подготовки кадров ухудшалось с каждым годом. Дорога прославилась классическими катастрофами; она содержала неистощимый материал для острословия, и утверждали, что по ней ездили преимущественно простаки.
Хозяйство куриловское становилось огромно; сюда входили заводы, депо, сотни станций; все остальное исчислялось в цифрах со многими нулями. С политической и экономической точки зрения линия продолжалась много дальше, и Алексею Никитичу всегда хотелось побывать на ее истинном конечном пункте. Он никогда не пользовался отпуском и перед выездом сумел договориться, где полагается, относительно месячного своего отсутствия. Словом, на этот раз давнее куриловское желание побывать на Океане как будто начинало сбываться.
ОН ЕДЕТ НА ОКЕАН
Его мечта свойственна была, наверно, всякому сухопутному человеку. Эта царапина на душе сохранилась еще с детства, от одной по складам прочитанной книжки. Ее написал совсем неумелый человек, и потому его взволнованной искренности не пожрали требования высокого искусства. Книга посвящалась разным морям на земле. Вперемежку с текстом раскиданы были рисунки — то парусника с загадочным и манящим названьем, то молоденького юнги, что покачивался на рее над излучиной волны, то забулдыги боцмана; он скалил зубы, истертые о трубку, и звал людей испробовать от его скитальческой судьбы. И даже обложка книжки была пронзительно-синяя... Мальчишку захватили эти строки, хоть и не понимал полностью очарования вольных океанских сокровищ, не принадлежащих никому. Он прочел их не разумом, а сердцем. Так и осталось это на нем, как шрам, как памятная зарубка... Стоило пристальнее вглядеться в эволюцию ребяческого влеченья, чтоб постигнуть все остальное в Курилове. (Так в окаменелом куске янтаря, по волокнам плененного растенья, по пузырькам первородного воздуха, по чередованьям золотистых слоев читается повесть о чудесной юности мира.)