— Зачем же ты раздел меня? — строго спросил Глеб и не решался нагнуться за одеялом, чтобы в темноте не подставлять Кормилицыну затылка.
Чиркнула новая. Корчась и возбужденно смеясь, тот пояснил, что ему приспичило посмотреть на сукина сына в голом виде: «Ты хочешь убежать от колес, но все равно... ха, все равно они тебя настигнут! Вертись, вертись...» Глеб брезгливо усмехнулся на эту патологическую галиматью, а утром поднялся с головной болью, следствием двухчасовой ночной возни с этим ожившим покойником. Прикинув в уме всякие варианты и повторения этой сцены, он припрятал револьвер из корзинки в одно потайное, ему одному известное место. (Он успел заметить посещение чужой небрежной руки.) Во второй раз Кормилицын разбудил его по другому поводу, таинственно тормоша за плечо. Из бредовых его речей выяснилось, что ему приснилась Зоська, изменница и последняя его привязанность на этом свете... Она мучила его даже в сновиденьях! Заикаясь, поглаживая волосатое запястье Глеба, он описывал ему Зоську, как ее не знал никто,— ее высокий рост и гордую покатость плеч, ее гортанный металлический голос, темные, слишком правильные, как от циркуля, полудуги ее бровей, ее длинные и полные ноги, ее щеки в смешнушечках и нестерпимо розовые, точно наколотые усищами теперешнего ее молодца, ее глаза в смеющихся ресницах, чуть зеленоватые, как озерная вода сквозь осоку,— ее всю и в самых сокровенных женских тайнах. Глеб слушал его, спиною чувствуя каждую лучинку кострицы в конопатке стены. Какое-то темное, скрытное, мужское любопытство начинала вызывать в нем эта женщина, которой он не видал никогда. (Лишь наутро ему пришло в голову, что Кормилицын сознательно делал его сообщником своей тайны, тоски и ревности, показывал ему живую Зоську, чтобы было на кого перенести злобу и мщение.)
Красной незрячей пленкой подергивались у Кормилицына глаза. Он простонал, падая и мечась:
— Она мне с этим Экзакустодианом... везде! Деревья палые вижу в лесу — они. Вхожу в темноту — они двое. Я закрываю глаза — опять они, они. Как же она его ночью-то, в обнимках-то, кличет... Кузей, что ли?
Его трепало в горячем знобе, и можно было представить, какие видения день и ночь наполняли пространство вокруг него. При этом ревность удесятеряла воображаемое количество соперников; они шли уже взводами, и всегда в центре их, развеселая, находилась Зоська. (А на деле это была тихая женщина, которой вконец опротивели унылые и восторженные клятвы кормилицынской любви!) Становилось понятно, что он убил бы ее, будь она поблизости...
Рассчитав все последующие за преступлением события, Глеб увидел в этом неплохой способ избавиться от Кормилицына. О, Зоське было гораздо больше причин опасаться за жизнь, чем Протоклитову. Тогда Глеб решил помочь другу, направить его руку так, чтобы не промахнулась. Надо было спешить: ненависть мелкого человека требует немедленного насыщения. Утром Глеб положил револьвер в корзину на прежнее место: так ставят перемет на рыбу. Он уходил в депо с уверенностью, что час спустя Кормилицын в поисках свежей рубахи наткнется на находку и сама вещь надоумит его. И верно, на другой же день Глеб не нашел револьвера на месте: наживка была проглочена... но к вечеру оружие появилось снова, чтобы исчезнуть через сутки. Кормилицын колебался выстрелить в свою вчерашнюю любовь, и Глеб решил усилить свой гипноз прямыми расспросами о Зоське.
Замышленную операцию он проделывал не слишком тонко, не церемонясь с сердцем этого скучного солдата. Он интересовался подробностями его запоздалой любви; он выражал сочувствие выгнанному любовнику; он растравливал зверя в нем, завинчивал свои слова, как штопор, в затверделую шкуру Кормилицына, нащупывая какой-то самый чувствительный в его мужском достоинстве нерв... Предположения Глеба не оправдались. После первого же дня работы Кормилицын заявился полумертвый от усталости и тотчас же завалился спать. Он набросился на работу с яростью голодного; никто не требовал от него таких усилий. Он нарочно изматывал себя на самом тяжком, вертел ручные домкраты, поднимал паровозы на обточку; снимал дышла, чистил шлаковые каналы. Его чрезмерная расторопность могла даже внушить опасные подозрения, что не только ради заработка он поступил в черемшанское депо; старательность могли принять за маскировку. Одновременно Кормилицын стал посещать всякие кружковые занятия, высиживал скучные лекции, и девственное невежество в политических вопросах надежно охраняло его от посторонней зоркости. Ему нравился этот угар; он верил, что вместе с обильным потом с него сползает и вчерашняя шкура. Постепенно его наружность, речь, повадки становились неотличимы от тех же свойств его товарищей. Он выглядел теперь трезвее, черный воздух депо оказывался благодетельным для его душевного здоровья. Переезд в общежитие задерживался по разным причинам; так же как когда-то от кашля Кормилицына, теперь Глеб страдал от его чрезмерного храпа. Призрак Зоськи не ломился более в наглухо замкнутую дверь, забаррикадированную паровозными топками, бидонами со смазкой — всем, что в течение дня проходит через руки чернорабочего. (И Глеб решал со сдержанным сожалением, что, может быть, там, во сне, Кормилицын и убил ее!) Постепенно между ними устанавливались нормальные отношения начальника и подчиненного.
...И вот уже он пытался произнести самое слово -т социализм. Глеб сердился, когда робкий и затихший Кормилицын приходил к нему и длинно выспрашивал, как именно будет выглядеть этот новый мир. И ни разу Протоклитову не удавалось насытить жгучую жажду знания в этом дикаре.
— Я присматриваюсь к тебе, Глеб. Ты ешь серый хлеб, знаешь только свои паровозы, спишь на жестком, не высыпаешься...
Тот отшучивался:
— Ничего, со временем отосплюсь за всю жизнь.
— Ты не хочешь говорить со мной об этом?., может быть, мой язык оскверняет твою будущую страну? Но ты сам-то... Ведь нельзя же верить в ничто! — Очень путано он выкладывал свои опасенья; по его мнению, мысль всегда концентрируется в одной общественной прослойке, как капитал в руках стяжателя, а мысль вместе с собственностью не отнимешь у людей.
Протоклитов говорил, зевая:
— Мысль станет достоянием всех. У каждого будет с избытком времени подумать о мире и о себе.
— Вот-вот! — подхватил Кормилицын. — Но ведь никто не может предписать, чему вырасти на его костях, а?
— Что ты хочешь сказать?
— Новые-то люди родятся от старых, а ты загляни вовнутрь себя. Тебе все ясно там? Непонятно, но я не умею точнее... Хорошо, вот: кто же будет править ими?
— А зачем это им нужно, чтобы ими управляли? Тогда не будет власти.
— Кто же укажет им, куда двигаться.., или что есть добро и зло?
— А кто указывал первобытному человеку?
— У него не было такого хозяйства.
— ...у него не было и такой культуры. Кормилицын недоверчиво усмехался; в этих шахматах он чувствовал себя новичком.
— Ты не торопись, Евгений. Почитай, подумай.— И набрасывал приблизительную схему того, во что пытался верить.— Новый человек создаст себе железных рабов по образу своему и подобию. Словом, он станет богом. Он будет душою громадных механизмов, заготовляющих впрок пищу, одежду и удовольствия. Эти железные суставчатые балбесы будут трудиться, петь песни, пахать землю, плясать по праздникам на манер Саломеи, даже делать самих себя. Человеку не потребуется изнемогать от работы, он должен будет только знать...
— Это интересно,— тянул Кормилицын.— Я всегда любил почитать про чудеса науки и техники. А люди — сами по себе?
— Будут отдельные объединения... скажем, северная или северо-восточная ассоциация производителей льна. Возможно, единственным органом государства будет центральное статистическое управление планеты. Там будут составляться сравнительные таблицы за истекший год.
— А кто будет делать выводы из этих таблиц?
Его беспокойство за столь отдаленную будущность смешило Протоклитова:
— Ну, об этом нет и у Маркса. Это далеко, и это только деталь.
— Вот я и говорю о том человеке, в чьих руках соединятся нити совершенного знания. Ты не обижайся на меня. А что, если им станет такой же Протоклитов, как ты,— самолюбивый, затаившийся, не раскрытый никем?
Это был отголосок прежней и, казалось бы, погашенной вражды.
— Такой человек бессилен будет принести вред. Кроме того, он будет и сам совершенен...