Выбрать главу

Тем временем Пересыпкин с видом исследователя обходит по кругу это низенькое помещеньице. Он трогает руками, он внюхивается, он изучает качества черемшанского бытия. Странная мебель, напоминающая комод, загромождает темный угол. Она расписная: усатый незнакомец, явный татарин, подносит фиолетовой даме букет жестяных цветов. Над головой у дамы щель и надпись, что именно сюда следует опускать монету. С научной целью Пересыпкин кидает туда громадный царский пятак и ждет. Гремят шепелявые пружины, и вот хор сиплых металлических голосов выводит старинный мотив о маньчжурских сопках. (Какая старина, Кутенко! Вспомни: японская война и Порт-Артур, Рожественский и Куропаткин. В тот год ты становился на призыв, фельдфебеля тебя учили строю... Потом вас отправляли под Мукден, и тонкобровый гармонист с напуганным навеки лицом наигрывал тот же самый мотив во утешение всему серошинельному братству. Играй, играй, напоминай о прошлом, деревянный инвалид!)

Пересыпкин слушает, прижав к груди ладони. Ему хочется прокричать товарищам о замечательных странах, что близ самого великого водоема, о будущих братских республиках на океанских берегах, обо всем, что ему довелось услышать от Курилова и что думают по этому поводу он сам и его сверстники. Он машет рукой, но ему не дают сказать и полслова. Шумят пивные дрожжи в непривычных головах, и кто-то из татар запевает веселую песню «Бала-Мишкин...». Но Абдурахман бежит на них, подобно падающей башне. Он требует прекращения песен. Он хочет втолковать озорникам, что могущественным декретом местного потребительского общества запрещено петь в его заведенье.

— Гражданы, иптышляр!.. Грамотный пусть читает плакат. Мэна!

Опечаленные, они уходят искать другого места. Не удается нынче дружеская пировня, как обозначают в Черемшанске веселые встречи друзей. Они идут без цели по уличкам. Спят по сторонам домишки мышиного цвета. Ветер свистит в прорезях скворечен, брызги раздаются из-под ног.

— ...ты не промокла? — спрашивает Сайфулла, лишь бы услышать голос Кати.

— Нет, они совсем сухие...

Машинист Рябушкин, единственный старик в их компании и спутник их в эту бездомную ночь (это он помогал молодым в одоленье паровозной техники!), вспоминает о существовании Махуб-эби.

У старухи удобный дом, аулак уй!.. Отчаявшись, они бредут на окраинку, к лачуге бабушки Махуб. Их стайка редеет, только семеро доходят до места,— я Катя с ними. Они бьют в ворота. Гавкает простуженный пес. На опушке рощицы врукопашную борются деревья, и глазу мнятся их длинные сплетенные тела. Махуб спит. Махуб стара, Махуб устала.

— Эй, поднимайся, бабка! Мы со станции, и у нас есть деньги, целых восемнадцать рублей...

Простоволосая, она всматривается через форточку в ночь. Злые люди любят полночь; они рыщут и по окраинам!

«Йюк, у Махуб не осталось ничего. Все выпито, валлаги-билляги! Горлышки ее бутылок давно заплела паутина, только пауки и живут в них...»

Но она уступчива, когда умеют уговорить. В низенькую дверцу, пригибаясь, они входят гуськом. Махуб отшатывается: впервые женщина приходит в ее дом. «Ничего, Махуб, мы пришли не за дурным, и девушка эта — невеста!» В темных сенцах, заставленных ларями и укладками, Сайфулла натыкается на Катю. Рука тискает руку до боли. Он произносит глухое гортанное слово, и та, не понимая языка, правильно переводит значение любовной обмолвки..-

Старуха начинает колдовать. Она зажигает целых три керосиновых лампы и (чтобы скорее действовало вино!) красную, как пламя, скатерть стелет на шаткий стол. Чисто в доме у Махуб-эби. Вытканная на холсте и краткая, как заклинание, фраза из Корана висит над окном. Посконные полотнища, расписанные огненными шерстями, как молниями июльское небо, свисают со стен. Он понимал красоту, несравненный, безыменный художник!.. «Колдуй, мобилизуйся, Махуб!» Неслышная, она приходит и уходит. Она режет черный хлеб по числу гостей, приносит глиняный кувшинчик с разбавленной водкой и ставит чашку, битую и проклеенную замазкой; в ее лунке сбирается свет. Рассевшись на скамьях, сидят молчащие гости.

...Так текли бесценные минуты ночи. И тогда вылез из-за стола Рябушкин — как был, с камышовой сумкой, потому что послала его жена в кооператив, а он нечаянно увязался с молодыми,— вышел и притопнул ногой. Кочегар Скурятников заиграл на губной гармошке, что всегда хранилась в заветном кармашке на груди. Потряхивая плечиком, Рябушкин сделал два круга пляски и махнул Скурятникову, чтоб не тратил своей музыки зря.

— Нет, уже не побегаешь,— сказал он и смущенной рукой шарил то место на груди, откуда исходил недуг старости.— Эх, пора не та: должно, сносились шашечки на моих коленцах. А ну-ка вы, татаре!

Жарко топит бабушка Махуб!.. Ребята сидели парные и тревожные. Кровь стучала в висках. Тогда они распахнули уже заклеенное на зиму окно, и вот отдельные снежинки стали залетать к ним, на шумок молодости. Роль оркестра изображал все тот же Скурятников...

И еще Катя Решеткина танцевала цыганочку, и пока танцевала она цыганочку, немигающим и грустным взором следил за нею Сайфулла. Смуглая прелесть ее — и даже не красота, а сиянье глаз и неукротимая ее подвижность все могущественнее заслоняли от него образ далекой и гордой Марьям. И когда остался от Марьям лишь клочок, малый, как кровинка,— выскочил на середину Сайфулла и гортанно закричал о чем-то по-своему татарам, и смолкла певучая скурятниковская жестянка. И те запели что-то протяжное, выбивая такт в ладоши, раскачиваясь, перемигиваясь и поталкивая друг друга в бока. И он пошел по кругу между ними, как бы распихивая ладонями воздух вокруг себя, огромными сапогами ширкая по намокшим половицам.

Это был мужицкий танец, апипа, веселый и грубоватый, что пляшут на свадьбах, заложив руки за спину. Сайфулла показывал его со всей стремительностью крови, со сдержанной и четкой страстью. Это была грация мужественного тела, привычного к тяжестям, к длительному напряжению и предельно уверенного в себе. Он плясал, и с озабоченной завистью морщил лоб Рябушкин, и надтреснуто звякала чашка, касаясь глиняного кувшина, и вздрагивала июльская гроза на полотенце, и, глядя на юношу, качала головой и двигала беззубой челюстью старая Махуб. И казалось, нарочно, в угоду Кате, прищурившейся и застывшей у притолоки, он топчет свое прошлое, свою вчерашнюю влюбленность, сердце и неуклюжие клятвы: милую свою Марьям.

...по реке плывет лодка,

девушки притопывают ногами.

Те, которые любят,

сохнут и желтеют.

А Махуб пришептывала, полузакрыв глаза,— уж она-то знала толк в этих древних строках.

Парни глядят на девушек,

и девушки знают:

земля кипела бы под веслами,

плыви они по земле!

Не закончив последней фигуры танца, Сайфулла опрометью кинулся из избы, опрокинув гремучую бадью в сенях, и бежал далеко, пока не затихли в ушах аплодисменты товарищей, пока ночным ветром не опалило лицо. Провалясь по колено в мокрый снег, он один стоял под звездами, вслушиваясь в глухую, дальнюю перекличку ночных паровозов. Точно завихренные скоростью его бега, звезды кружились над головой. Облака, похожие на сугробы, веще проносились вверху. Это было счастье. И мало было Сайфулле зимнего холода... и полными пригоршнями он хватал снег и прикладывал к воспаленным вискам, и текло, и корчился от ледяной щекотки, уползавшей за ворот рубахи. Она была из грубой конопляной ткани, прощальный подарок Марьям, вышитая красными лебедями, маленькими, как ягодки волчьего лыка. И его безотчетное круженье среди ночного леса, как беззвучное шевеленье запухших губ, было самым выразительным из танцев созревающей юности,— самой безыскусственной из любовных песен!

Здесь заканчивалась одна любовная повесть. Воспоминанье ведет Сайфуллу далеко в глубь Татарстана, к окошку бедной крестьянской избы. Оно разбито и заткнуто тряпкой. Ветер шевелит соломенную, под выдру выделанную кровлю. Горячим лбом Сайфулла приникает к холодному стеклу и смотрит внутрь. Скуден свет жировой коптилки, и нужны дополнительные усилья памяти, чтоб осветить подробности, спрятанные по углам. Сперва только тонкие волоконца копоти струятся над розовой дужкой огня. Потом юноша различает громадный ткацкий станок, чыпта суккыч, хитроумное сплетенье деревянных колес, длинных перекладин и отлакированных временем штырей.