Бывало славно на природе в эти часы. Облачишки в небе были какие-то мальчишеские, очень хорошие, и прозрачность пространства позывала на писание стихов. Алексей Никитич спускался в низинку покурить, посидеть на знакомом пеньке, опустить пальцы в черную, с топазовым отливом воду незамерзающего ручейка. Лес рыжел, цвет и звонкость меди приобретал он по мере того, как всходило солнце; выстрел охотника в чаще походил на удар в металлический бубен. Тогда Курилов поднимался и зачарованно шел на звук...
Так в нескончаемых этих блужданьях объявился у него потаенный и безыменный приятель годов шестидесяти двух. Это был веселый, совсем лубочный дед, охотник и невесомый человек, — без лыж хаживал по насту, чуть схватит снег морозцем! В трудные годы все у него померли, и теперь старикашка проживал один в заколоченной избе, бил всякую дичину на продажу, летом ходил по деревням — «выслушивал воду для новых колодцев» — и хвастался, что самая смерть трусит встретиться с ним, а все норовит тяпнуть из-за угла. Уговаривал Алексея Никитича полечиться у одного знахаря (что уехал сейчас покупать хомуты для колхоза и вернется на будущей неделе), рассказывал ему мужицкие истории, круто посоленные лаконическим мужицким юморком.
Алексей Никитич дымил трубочкой и слушал, слушал музыку его слов:
— ...вот приспело мужику помирать, и плачет жене: «Как умру, ба, чем ты меня накроешь?» — «Уж помирай, накрою...»—жена ему говорит. Вот помер, жена оммотала его тремя нитками (ничого-то у ей, бедняшшей, нету!) от пяток до головы, встала, убивается: «Друг мой милый, да-а на что же ты похож?» А он, ба, и отвечает: «На балалайку!»
Было уже не важно, какая сила поднимает его назад, в жизнь. «Лечи меня, лечи, лесной старик!»
Итак, признаков умирания не оставалось вовсе. Зато прежняя пронзительная пристальность заметно усилилась в куриловском взгляде, как будто внутри у этого человека открылись вторые глаза. Вдруг все ему стало интересно — как обделывает свои зимние дела лесная мелкокалиберная пичуга, как переметнется белка с дерева на дерево, оставляя игрушечную вьюгу за хвостом, как упадет на рукав и растает от дыханья граненая хрусталинка снега. Так он узнал, что зимний лес легонько припахивает псинкой, а дятлы до самоотверженности любознательный народ. И как с большой высоты взгляд легко проникает в толщу моря, — ему стали доступными все мельчайшие душевные движения людей. Издалека он прочел по-новому льстивую, тревожную восторженность мальчика Луки и открытую, мужественную дружбу Зямки. Тогда ему стало ясно, что и Гаврилу приютил у себя из-за неутолимого желания вслушиваться в детскую речь... Бывало также, заходил в соседние колхозы напиться молока, рассказывал мужикам о замыслах Советской власти или, напротив, сам вслушивался в их жалобы, обозначавшие, по его мнению, рост потребностей, нетерпеливую мечту растущей зажиточности и, следовательно, стремление к тому, во имя чего были принесены жертвы. Он угадывал изнанку человеческого поведения (и смеялся, смеялся, когда забежал к нему борщнинский завхоз и все юлил, допытываясь, куда Гаврила запрятал рукавички, купленные им на именины жене; глаза завхоза бегали, точно на ниточках привязанные к мыслям, и в душе он, видимо, допускал тайное сообщничество самого Курилова); его внимание все чаще останавливалось на Лизе.
Он откладывал книгу, прекращая на время сражение величайших эскадр, и сравнивал двух, мертвую и живую. Чем-то Лиза отдаленно напоминала теперь Катеринку. По его мнению, их роднили кажущаяся беспомощность (хотя покойница имела силу воевать со старым Протоклитовым, а в числе Лизиных трофеев был Ксаверий), задушевная вкрадчивость и отсутствие внешней нарядности, общее для обеих ощущение какой-то надкушенности, застенчивая двойственность речи (всегда позади сказанной звучала другая, главная фраза) и все то, что он дополнительно придумывал в поисках сходства и преемственности. Он ошибался; в облике Лизы имелось что-то, чего всегда недоставало Катеринке, и, сказать правду, эти поверхностные сравнения редко выходили в пользу покойницы. Он всегда слишком уважал и боялся огорчить ее, чтобы быть счастливым с нею. Двадцать три года Катеринкиной верности и преданности подвергались запоздалой переоценке. В своем позднем разочаровании он допускал несправедливость и к этому безжалобному другу, и к своей работе, полагая, что именно в работу он и вколачивал энергию всех своих грешных и вполне человеческих страстей.
На его примере неопытность юноши сочеталась с иронической прозорливостью старика. Все Лизины секреты он разгадал давно. Наверно, это была первобытная властная жадность к овладению миром путем создания его чертежа, — и не с нее ли начинается подлинный художник? Он определял это качество как подсознательное стремление закрепить в памяти мгновенье, его цвет и форму, идею и выразительность, самую игру заключенных в нем отражений обширного и сложного мира. Не осудить всего этого и значило понять неумелую самонадеянность молодости, сложенные лепестки еще не распустившегося существа, выращенного в условиях тех лет, — то самое, что проглядел в ней муж. В своей преувеличенной снисходительности Курилов старательно отыскивал в памяти случаи, когда размах ошибок определял и масштабы будущих побед... У этой женщины все было впереди, и это было так же верно, как то, что у него то же самое оставалось в прошлом... Его приветливая внимательность к ней сменялась каким-то тревожным и незнакомым ощущением.
Так вот как оно выглядит, настоящее! Похоже было, что его собственная молодость наступала только теперь. Поистине он выздоравливал. Здесь, на закате, любовь становилась могучим и еще не исследованным средством физиотерапии. В другое время он счел бы это за волшебство. Уже он считал десятками признаки своего помолоденья...
Куда бы ни глядел в присутствии Лизы, она всегда оставалась в поле его зрения. Встретясь утром, он до вечера носил на руке ее прикосновенье, как перчатку. Это чувство мешало ему думать, но он охотно свыкался с неудобствами своей второй молодости. Он хотел Лизы, он засыпал с мыслью о ней, и Лиза также, толчками, как сквозь сон, подвигалась ему навстречу... Дома отдыха всегда располагали к романическим приключениям, а в Борщне даже существовал особый лунный комитет из отдыхающих; он вел шуточную регистрацию всех любовных происшествий. Только этот двухнедельный роман ускользнул от летописей комитета; подготовка к нему совершалась втайне даже от самих участников, а завершение его походило на взрыв, слишком мимолетный, чтобы его успела отметить борщнинская сплетня... Актрису притягивала значительность этого человека, хотя Лиза и не разумела вначале, в чем она состоит. Но она всегда приписывала Курилову великое право порицания и похвалы и уже не желанного разговора с Тютчевым, а хотя бы маленького куриловского одобренья не хватало ей теперь для счастья. Вдобавок ежечасно она угадывала темное облако, нависшее над Алексеем Никитичем, и хотела бы отстранить его, ноне умела...
В письме к Аркадию Гермогеновичу — по поводу его секретного порученья — она писала: «...извини мое запозданье. Я ходила на борщнинское кладбище, как ты велел. Едва нашла. Оно в запустенье. Это сплошной сугроб; хорошо, что я догадалась отправиться на лыжах. Ночью, при луне, это красиво, но луна здесь очень мелкая; должно быть, износилась со времен твоей молодости. Сколько влюбленных уже пользовалось ею!.. Ко мне хорошо отнеслись. Один добрый человек, Шамин, возил меня в Черемшанск показывать людей. Странно, в общении с ними испытываешь потребность делать что-то большое, чтобы иметь право сказать — мы. Не удивляйся, если я задержусь здесь. Возможно, я вернусь в Москву только за вещами...