Скажу прямо: ни до, ни после я так не плясал, как тогда, на той, на берлинской, мостовой! А тут ещё хлопки, посвист, выкрики на тему «давай-давай»… Доплясался я до того, что баянисты устали — между собой переглянулись и на спокойную музыку перешли. Я понял намёк и пошёл себе из круга на выход проталкиваться. Все мне спасибо говорят, за руки дёргают со всех сторон, папиросы суют — кто штуку, кто целую пачку «Казбека». Так я на выходе через это скопление личного состава был задёрган, что не на то направление из круга вышел, где меня Жорка Некрасов ждал. Побрёл я, без ремня и без пилотки, весь мокрый от пота, искать этого усатого, как вдруг из боковой улицы выбегает на площадь замполит товарищ Самотесов во главе двух бойцов из нашей роты. Оба эти бойца в полной амуниции и с винтовками, точно в караул собрались. Завидел меня замполит и даже остановился.
— Вот он где! Держи его! Стой, — кричит, — Тимохин! Не шевелись — хуже будет!
Тут все трое ко мне подбегают. Я хотел встать по стойке, а мне руки назад один боец стал закручивать. Я его, конечно, от себя отряхнул. Замполит приказывает мне:
— Смирно, Тимохин! Отвечай, что ты натворил? Почему в таком виде фигурируешь?
— Ничего, — говорю, — я не натворил. А в таком виде — потому что плясал.
— А где же, — говорит, — твоя форма одежды? Где ремень? Где головной убор?
Я говорю:
— У Некрасова.
— У какого такого Некрасова?
— А у такого, у которого усы и лицо рябое.
— А почему это все у него, а не у тебя?
— А потому, что я в круг плясать заходил.
— Ну, хорошо, — говорит замполит, — ты ещё у нас попляшешь!.. Ведите его!
Я говорю:
— За что вы меня в таком виде ведёте, если не знаете, за что именно?
— А за то, — говорит, — что в Берлине ещё комендатура не успела сформироваться, а тебя туда уже приказано направить. И такая честь, значит, именно той роте, где замполитом лейтенант Самотесов! А ведь я тебя предупреждал, Тимохин, насчёт твоих настроений… Молчи уж теперь, потом будешь объясняться!
Повели меня было в таком негодном виде. Кое-кто из наших и даже из немцев смотреть на меня начали. Но тут, на моё счастье, Жорка Некрасов объявился с моим ремнём и пилоткой. Он тоже меня искал вокруг толпы. Подтвердил он замполиту, что я ни в чем, кроме пляски, не замешан и что сюда пришёл в аккуратном своём виде. После этого пошли мы все в роту нормально, безо всякого конвоирования меня со стороны тех двух солдат.
В роте к тому времени все объяснилось. Для вновь созданной комендатуры Берлина собирают по частям самых сознательных и образцовых солдат. И на меня персональный приказ пришёл: откомандировать в распоряжение комендатуры.
— Служу Советскому Союзу, конечно. Только разрешите, — говорю, — в своей части остаться. Я и так с фронта на фронт перекинутый.
— Ничего, — говорят, — не можем сделать. Приказ и для тебя, и для нас одинаковую силу имеет. Так что собирайся.
Пожал мне на прощание капитан Попов руку, объявил благодарность за службу. А замполит Самотесов искренне меня обнял и поцеловал.
— Спасибо, — говорит, — тебе, Тимохин, за то, что не посрамил моего честного имени и всей своей боевой части.
Оказался я таким манером в батальоне при берлинской комендатуре, в подчинении, само собой, того полковника, который меня во время раздачи каши на площади к себе в блокнот зафиксировал. А ведал он пропитанием берлинского гражданского населения, поскольку весь Берлин в то время на довольствие к нам, к армии победителей, был поставлен.
И что бы, вы думали, мне приказали делать? Поручили раздавать, согласно списку, продовольственные карточки тем жителям, которые сами не могут заявиться в комендатуру.
Сперва я, конечно, опять упал духом. В который уже раз. Решил я, что уж это сплошное издевательство судьбы надо мною лично и над моим шестым чувством. Не за этим я из Ленинграда в Берлин шёл, чтобы здесь немцам продовольственные карточки раздавать. Хлеба по ним предусмотрено на день сто пятьдесят — двести граммов. Мяса — двадцать пять. Картофеля — четыреста. Сахару — десять. И ещё кофе настоящего на день по два грамма.
Прочитали мне в комендатуре эти карточки в переводе на наш язык — я и обомлел. Вот бы, думаю, ленинградцам в блокаде такие нормы иметь! Да плюс ещё жиры, про которые я упустил сказать. Не поумирали бы небось с голоду наши героические люди… И сколько же, думаю, ради того, чтобы доставить ленинградцам по кусочку хлеба и сахара, наших товарищей, бойцов и командиров, полегло на Дороге жизни да на её защите?! А теперь я, ленинградский защитник, кровь свою проливавший при прорыве блокады и при снятии её, буду немцам хлеб, да мясо, да картошку, да кофе своими руками подавать?! За что же, думаю, именно на меня такая диалектика свалилась?! Прямо-таки горевал я и чуть не плакал.
Как, однако, ни странно, именно в исполнении этой самой карточной обязанности нашёл я наконец удовлетворение своему шестому чувству — чувству суровой мести.
Поступать я стал так. С утра, бывало, начищу до солнечного блеска свою медаль «За оборону Ленинграда» и иду по указанным квартирам. Захожу, говорю: «Гутен морген». У всех немцев, которые в квартире есть, в глазах насторожённый вопрос возникает: «Зачем этот солдат с автоматом заявился?»
А я, как только войду в комнату, на медаль свою указываю и произношу: «Ленинград». Тут же выдаю каждому немецкому едоку продовольственную карточку.
«Нате, — говорю, — кушайте».
Говорил я, само собой, по-русски. Но чтобы хоть раз единый, чтобы хоть один человек не понял моих слов — такого не припомню. Равнодушных, короче говоря, ни разу не встретилось. Приходилось и испуг в глазах видеть, и слезы. Бывало, правда, что и провокации происходили: руку мне два раза пытались немки поцеловать. Один пожилой немец в пенсне при слове «Ленинград» стал от продовольственной карточки отталкиваться. Так и не взял бы, если бы я его не приструнил.