По льду, теперь не совсем надежному, идет человек. Идет куда-то далеко, пробирается в какую-нибудь деревню на том берегу — этот переход займет у него два дня. А может, он идет дальше, к подножию покрытых снегами гор, или даже еще дальше, туда, в голубые, далекие, самые пустынные на всей земле горы.
Железная дорога на юго-западном берегу лепится по обрыву. Из Листвянки я гляжу на старую дорогу — прежде она была частью главной железнодорожной линии, доходящей до Култука. Кажется, будто неимоверно громадная рука рассекла горы, чтобы дать место озеру, и грубо расшвыряла во все стороны землю и камни — такова прибрежная полоса, и строить здесь железнодорожный путь было труднее, и обошелся он дороже тех, что приходилось прокладывать на норвежском побережье. На пятьдесят миль — четыре мили туннелей. А тот берег озера сырой и болотистый, со множеством речек, там пришлось строить свыше двухсот мостов.
Зимой холодная, твердая, кремнистая земля уподобляет себе и воду. Но лед придает ей величие, гордое великолепие, мягкий, зовущий блеск затерянного мира, который предстоит открыть.
Строить на земле таких необъятных просторов да и вообще на какой бы то ни было земле — значит побеждать созданное человеком представление о собственной смерти. В этих мыслях нет ничего печального и не может быть здесь, у этих гор, грандиозным силуэтом встающих за Ангарой. Когда люди заполняют вокруг себя пустые пространства, они делают то же, что хочет сделать человек, обнаруживший в себе обширные пустоты невежества. Цивилизация растет, когда желание это становится непреодолимым и одновременно имеются средства для его осуществления.
В нескольких милях от Иркутска построена плотина гидроэлектростанции — гигантская изогнутая стена сдерживает Ангару, которую здесь подталкивает мощное плечо озера Байкал. Это сооружение вырабатывает двенадцать биллионов киловатт энергии — количество, достаточное, чтобы обеспечить двенадцать таких городов, как Иркутск; линии высоковольтных передач несут ее многим промышленным городам вокруг. Прежняя поверхность реки оказалась на глубине ста футов. По плотине проходят шоссе и железнодорожный путь; если, стоя у железных перил, глядеть вдоль Ангары в сторону Иркутска, можно различить дома, заводы, столбы, краны доков, но сквозь завесу сибирской утренней дымки все кажется неясным и таинственным. Внизу вода зеленая, дальше она голубая. По другую сторону плотины она замерзла, но с приходом весенних дней лед становится прозрачно-белым.
Внутри, в зале, где расположены генераторы, на почетном месте висит портрет Ленина. Г. Дж. Уэллс назвал Ленина «кремлевским мечтателем», и многие советские рабочие, с которыми мне приходилось встречаться, с удовольствием напоминали мне об этом. Однако после своего вторичного, в 1934 году, посещения Советского Союза Уэллс все меньше и меньше заговаривал о «мечтательности».
Оборудование для плотины пришло из разных концов страны: турбины из Харькова, генераторы из Новосибирска, индукторы из Ленинграда, распределители из Узбекистана, контрольные панели из соседнего Ангарска, краны из Донецкого бассейна. Я все вижу перед собой лица русских рабочих, прорабов, техников, и они напоминают мне лица рабочих с английских заводов. Почему это производит на меня такое впечатление, что я упоминаю о нем даже здесь?
В номере у меня по белому полю подоконника медленно движется сибирский комар — длинноногий, тонконосый, верткий, хищный. Зиму он провел внутри двойной оконной рамы, окоченел там, но не настолько, чтобы умереть. Питался пылью, плесенью и подобными себе мелкими тварями. Я открыл внутреннюю раму, и он свалился на подоконник, опьянев от комнатного воздуха — теплого, свежего, сулящего жизнь. Ну нет, это тебе не тайга, говорю я ему, не снег и болото, не ледяные реки, сосны, березы и ели, не тигры и косолапые медведи — это теплый подоконник, с которого ты время от времени взлетаешь на несколько дюймов к оконному стеклу. Гидростанция на реке, тут поблизости, доберется до тебя со своими бесчисленными биллионами киловатт: вместе вам в этой стране не ужиться.
Озеро казалось более суровым и таинственным, чем в тот раз, когда я смотрел на него из Листвянки. Монголы называют его Буй-куль, что значит «богатое озеро», или даже Далай-нор — «священное озеро». А у бурят оно называется Бай-гал — «жилище, охваченное пламенем». Вдоль тысячи миль его дальних берегов — бухты, дельты, обрывы, острова, которые внушали суеверный страх. Селений там, а особенно к северу, куда не доходит железная дорога, очень мало, и тишину нарушает только громыхание грома да гул рек, обрушивающих в озеро свои прозрачные струи. Заводы и электростанции нарушат эту тишину и безлюдье.
Слюдянка — город с сорокатысячным населением. Мы зашли в книжный магазин, битком набитый народом, — конец субботнего дня. Суббота — короткий рабочий день, все заводы уже закрыты. Но на мраморном карьере работа продолжается, и мы зашли к директору. Наверное, мы оторвали его от семьи, от домашнего очага, но он встретил нас приветливо и хотя был уже в праздничном костюме, предложил показать нам карьер. У него лицо умного, степенного заводского рабочего; карие глаза, смуглая кожа, волосы зачесаны назад. Говорил он мало, ограничивался объяснениями устройства механизмов и процессов работы.
К карьеру надо было добираться по плоскому дну узкой долины. Темнело. Нависали тучи, дорога была грязная; жидкая красная и белая глина заляпала машину. Влажные, слякотные ветры с озера превратили мраморную пыль в неаппетитное мороженое. Склоны гор казались черными, края туч задевали вершины. Дорога свернула в сторону, узкоколейка с вагонетками скрыла за собой узкую речку. Брызги грязи на ветровом стекле были словно расплюснутые желтые муравьи.
Через полчаса мы оказались возле карьера, высоко в горах, у места слияния двух речек. Гигантские машины на гусеничном ходу отодвинулись от изгрызанного мраморного обрыва, запыхтели и двинулись к своей добыче. Свирепо куснув ее, они отвернулись, будто досадуя, что добыча слишком мала, и с урчанием выплюнули мрамор в поджидавший грузовик. Грузовик отъехал, другой занял его место, и машина снова яростно впилась в мраморный бок горы. В начале разработки карьера сюда приходили поглазеть на машины огромные сибирские медведи.
Я подошел к краю уступа и поглядел вниз. Земля качнулась у меня под ногами. Меня окликнули — стоять тут было опасно. Мрамор многоцветный — розовый с бежевыми прожилками, голубой, белый с голубым — свадебные и кондитерские тона. Я подобрал несколько обломков, сунул их в карман плаща, чтобы привезти их с собой в Лондон. Шероховатые куски, мрамор мягкий, но тяжелый, сияют и поблескивают наполовину скрытые кристаллы. Я поднимаю еще один обломок и нюхаю его. Даже мокрый, он пахнет только байкальским льдом, ветром и пустынностью только что проложенной сибирской дороги — другими словами, он не пахнет вовсе. Это безлюдье и глухомань наталкивают меня на несуществующие сравнения. Это все равно, что приложить к уху морскую раковину и сказать, что слышишь море. Его не слышно, но должен же ты что-то слышать, пусть только биение собственной крови.
Но прикосновение куска мрамора к моим губам и его воображаемый запах остались для меня символом Байкала и Сибири. В нем было все: кедры, тополя, вишневые сады, ольха, сибирские яблоки; земляника, малина, черника, дикая смородина; чайки, цапли, бакланы; осетр, омуль, хариус и байкальская рыба голомянка, живущая на глубине более двух тысяч футов. От мрамора шел запах снега, лежащего среди деревьев, снега, хлопьями падающего с растопыренных веток, достаточно крепких, чтобы удержать на себе тяжесть значительно большую, чем та, которую они с себя стряхивают.
Нагруженные грузовики спустились в долину, отвозя плиты и глыбы мрамора туда, где его будут дробить.