Бесстрастным женским голосом зазвенел репродуктор. Он извещал, что поезд такой-то, следующий туда-то, прибыл и что счет вагонов начинается не с головы, а с хвоста.
— Проснулась, тетя Мотя! — недовольно крикнул какой-то мужик с большим чемоданом и рванул в обратную сторону.
Чертыхаясь и понося диктора, а вместе с ним станционное начальство, многие побежали от головы поезда к хвосту и наоборот. Груженная узлами, красная от натуги тетка, со сбившейся на ухо косынкой, бесцеремонно толкнула Зуба и даже не заметила этого.
— Гришка, сатана, останемся! — покрикивала она на пацана, тащившего за ней огромную сумку. — Не разевай рот, тебе говорят!
Зубу тоже пришлось пробежаться. Полногрудая проводница у тамбура преградила ему путь черной коробкой фонаря.
— Разогнался. А билет? — строго спросила она, хотя впереди ни у кого билетов не требовала.
Зуб протянул билет, но проводница едва взглянула на него.
— А то лезут! — неопределенно, но строго сказала она и тут же забыла о фэзэушнике.
Оказавшись в тамбуре, Зуб с особой отчетливостью почувствовал, что перешагнул какую-то невидимую грань, за которой начинается для него загадочный мир. Все, что составляло до сих пор его несложную жизнь — детдом, училище, ребята, Мишка Ковалев, суровый бригадир Ермилов, — все остается за этим тамбуром, переходит в область воспоминаний. Впереди же — туман, и неизвестно, что он таит для Зуба. Где-то там, в невообразимой и неведомой дали, за этим туманом, должны быть Каримские Копи, дядька. Красноярский край. Это так далеко, так нереально, что Зуб как-то неожиданно ясно понял все сумасбродство своей затеи. В эту минуту он был уверен, что не доедет, затеряется в дороге, пропадет. И никогда не узнает Мишка Ковалев, куда он сгинул.
На Зуба нахлынуло острое желание выскочить из тамбура, изорвать в клочки эту глупую картонку с дыркой, сесть поскорее в автобус и — в училище, к ребятам. Он станет просить прощения у Ноль Нолича, у директора, у кого угодно, он расскажет все, что от него требуется, наобещает всего, чего захотят, он вообще будет таким, как прикажут, лишь бы его оставили в училище, лишь бы все осталось по-старому, без этого тумана неизвестности... Но Зуб не двинулся с места. Он только крепче стиснул челюсти — до боли и насмешливо скривил губы. Он смеялся над зайцем, который шевельнулся в его сердце. Он уничтожал этого подлого зайца презрением.
Поезд испуганно дернулся, словно его держали за хвост да вдруг отпустили. Тамбур наполнялся нарастающим гулом и лязгом. Стал уплывать вокзал.
Зуб все стоял у окна, Он боялся, что, уйдя в вагон, оборвет тем самым последние нити, связывающие его с миром, в котором прожил шестнадцать с лишним лет.
Проводница выключила фонарь, которым светила в ночь, хлопнула дверью и заперла ее ключом. Глянув на Зуба, она ворчливо потребовала:
— Ну-ка, дай билет.
Он дал. Проводница придирчиво рассмотрела его и вернула. Не сказав больше ни слова, она ушла в вагон.
Колеса стучали все быстрее и слаженнее, выговаривая какие-то универсальные, на все случаи годные слова. За окнами тамбура проплывали огни, плохо различимые силуэты домов. Мелькнул переезд, на котором панически разливался звонок. Поезд окунулся в непроглядную ночь. Только изредка вспыхивали блестки далеких огоньков.
Зуб почти без мыслей смотрел в бездонную темень. Беспокойство сменилось удивлением: как быстро и круто все переменилось! Еще вчера они с ребятами лазили в сад, их ловили, бухали над головами из ружей. Сегодня еще был педсовет, а буквально четыре часа назад — этот дурацкий случай с кашей. От обиды на Ноль Нолича не осталось и следа. Зуб даже подумал: усиди он на месте, все было бы хорошо.
Та-та-та, та-та-та, — торопились рассказать про свою железную жизнь колеса.
Зуб не мог прийти в себя от стремительного водоворота событий. А ведь этот водоворот только начинает раскручиваться. Что-то еще будет впереди...
— Продаешь, али как? — услышал он за спиной и обернулся.
Позади стоял тот самый веселый дедок, который смолил цигарку в зале ожидания. Он и теперь лепил самокрутку, держа в руках кисет из красного вельвета.
— Я гляжу, под мышкой держишь, — дружелюбно кивнул он на бушлат, — Так, может, продашь, сам себе думаю.
— Нет, не продаю.
— А-а. А я думал, продаешь. Я б купил. Заклеив слюной цигарку, дед стал нашаривать в
карманах спички. Светлые его глаза были из тех, что все время смеются и часто подмигивают, дескать, верь, не верь, а жизнь — распотешная штуковина! И морщинки на его лице, усеянном седой щетиной, готовы были в любой миг сложиться в улыбку. И даже подвижные руки были у него какими-то веселыми, смеющимися.
— В прошлом годе один продал мне такую тужурку. Ничего себе, не обижаюсь. Ноская, главное дело. Я в ей, парень, плотничаю. Я ить сызмальства по плотницкому.
Дед раскурил самокрутку, поплевал на спичку, уронил ее себе под ноги. Пыхнув пару раз самосадным дымом, он спросил с участием:
— Едешь, значит?
— Куда? — глянул на него Зуб.
— Я говорю, на учебу, значит, едешь?
Зуб промолчал.
— А я, парень, знаешь куда еду? Скажу, дак не поверишь, ей-ей.
Дед весело помигал на него своими выцветшими смешливыми глазами, будто предвкушал, как ему сейчас не поверят, и сообщил:
— За медалями еду, главное дело. В военкомат. Зуб кивнул. За медалями так за медалями. Дед же махнул рукой и весело закашлялся. Заулыбались морщинки на его лице, заподпрыгивали худые плечи.
— И смех, и грех! Кому не скажи, все — впокатушки. Хе-хе-хе...
Смеясь и кашляя, он держал самокрутку на отлете, словно опасаясь, что и она заразится его смехом, отчего из нее может вывалиться огонек и наделать тут бед.
— Медали-то мои, главное дело, лошадь скусила! Слыхал ты про такое, чтоб лошадь на человеке медали обрывала? Не слыхал, а?
Дед говорил и не мог налюбоваться эффектом, который вызывает в Зубе эта новость.
— А зачем она обрывала? — недоверчиво спросил он.
— Дак ты и спроси ее, дуру! Дело-то как было... Дедок несколько раз кряду затянулся цигаркой, а нетерпеливые руки, жестикулируя, как бы сами продолжали рассказывать, как было дело.
— Рубили мы с кумом пятистенку председателеву брату. Последний, главное дело, венец положили, а он лес на стропила не везет и не везет. У нас и работы не стало. Я говорю: знаешь, Митрий, иди ты со своей пятистенкой к пьяному лешему болото делить. Лесу не даешь, дак мы пошли баню Тоське рубить. А он нас и давай уговаривать. К вечеру, говорит, лес будет. А чтоб к Тоське мы не ушли, он, значит, в сельпе блондинку белоголовую нам купил да еще, главное дело, огурцов малосольных из дому вынес.
Вышел в тамбур высокий мужчина — покурить. За ним — два парня, тоже с папиросами.
— Слышь, чего я ему баю, — обратился к ним дед, как к давнишним знакомым. — Лошадь, говорю, награды мои того... скусила.
И он повторил прибывшим, как рубил с кумом пятистенку, как лесу не хватило и вместо него вышла им бутылка «блондинки».
— Ну, мы ее с кумом опростали, рукой махнули да еще в сельпо сходили, — продолжал дедок. — Сидим, веселыми ребятами закусываем...
— Чем закусываете?
— Ну, этой самой... камсой-то. На сдачу свешали.
— А-а. Гы-гы! Га-га-га...
— Закусили, главное дело, глядим, свояк мой идет. Говорит, налаживайтесь ко мне в гости, брательник приехал. А брательник-то у него, знаешь, полковник.
— Отец, да ты про лошадь давай! Чего ты полковника сюда?
— Дак я и говорю про лошадь!.. Ну вот мы и надумали при всех наградах к полковнику явиться, чтоб честь по чести. Идем с кумом, рыгалиями вызваниваем. Мимо нашей пятистенки проходим, глядь, а Митрий уж с лесом обернулся. А я еще сам по себе подумал: на Яблочке привез. Лошадь у нас — Яблочко. Так-то она ничего кобыла, смирная и с понятием, только выпивших не любит — кусается, стерва. Подумал, главное дело, и забыл. Ладно. Митрий нам: разгружайте, мужики, лошадь держать нельзя. Мы только подходить, а я гляжу, Клавдия — средняя моя — бежит и на всю улицу благим матом голосит, что Витька в колодезь ввалился. Внук, значит.