Ведь день настанет, день настанет,
И ты заплачешь у могил...
- Что-о такое? - возмущенно всматривается в меня папа.- Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс?
- Она помнит... - Я судорожно подавляю слезы.- Только... папочка, дорогой, ты умрешь?
- Ох, какая глупая! И я тоже дурак... - сердится папа.- Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет.
- Ну, вот видишь! - говорю я с отчаянием.- Сам говоришь, что ты старик!
Я делаю невыразимые усилия, чтобы не плакать, чтобы папа не сказал с презрением: "Ненавижу плакс!" Сдерживаемые слезы, как люди, запертые в доме на ключ, толкаются, ищут выхода: щиплют глаза, щекочут горло, даже отдаются иголочками в пальцах, которыми я судорожно цепляюсь за папину руку.
Папа обнимает меня:
- С чего ты все это взяла? Почему ты об этом думаешь?
- Юзефа сказала про дом в три аршина...
- Юзефа - полоумная старуха.
- Фрейлейн Цецильхен научила меня стихам... - И я читаю папе "стихотвореньице".
- Ну, знаешь,- возмущается папа,- Цецильхен твоя...
- Я знаю. Она дура! - подтверждаю я.
- Гм!.. Этого я не сказал... - растерялся папа.
- Но ты это думаешь. Думаешь, думаешь, думаешь! - стараюсь я помешать папе говорить.- Ведь думаешь?
Это я спрашиваю в упор, и папа не может солгать.
- Ну, положим... иногда думаю... Но, в общем, Цецильхен сказала тебе правду: все люди умирают. Что ж тут особенного? И знаешь, смерть хватает все больше тех, которые ничего не делают, сидят на месте, как студень. А я всегда на ногах, я работаю,- ей за мной не угнаться!.. Я еще, знаешь, поживу!.. Ну, как? Она успокоилась, она не брызгает?
- Успокоилась. Не брызгает...
Но мы еще несколько минут сидим, как прежде,- папа обнимает меня, я крепко прижимаюсь к нему. Вероятно, это одна из тех минут, когда мы особенно явно чувствуем, как сильно любим друг друга.
Папа мой, папа!.. Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой "кутили", тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь, и хорошие люди меня уважают... Я говорю тебе это - здесь.
- Пора домой,- говорит папа,- а не хочется! Мне тоже не хочется.
И вдруг откуда-то издалека слышен негромкий приближающийся голос:
- Сах-х-харно мор-р-рожено!
Этот голос я узнаю стразу, еще даже не видя, кто кричит-выкликает. Да это и не обычный выкрик всех мороженщиков - бум! бум! тра-та-там! Этот голос словно выпевает свое "сахарно морожено", выпевает, как песню, ласковым, задушевным тенорком.
- Андрей! - вскакиваю я со скамейки.- Андрей-мороженщик приехал!
На дорожке сквера показывается человек с великаньей головой: это его кадка. Он идет, чуть подтанцовывая, чтобы удержать в равновесии на голове эту большую круглую зеленую бадью.
- Андрей! - бросаюсь я к нему.- Здравствуйте, Андрей!
Андрей неторопливо снимает с головы кадку и ставит ее на землю. Как всегда при этом, он на секунду словно разминает затекшую шею. Приложив руку щитком к глазам, он всматривается в меня:
- Никак, Сашурка-бедокурка! Она самая!
Чуть ли не всех людей в городе Андрей-мороженщик знает и зовет кличками, им самим придуманными. Меня - "Сашурка-бедокурка". Моего дядю Мишу - "Миша - серые штаны". Дачную соседку нашу, которую Андрей побаивается, он шепотом называет "Тещей", а генеральшу Щиголеву, очень шумно, сердитую даму, Андрей тоже шепотом называет "Щи кипят".
Почему-то почти все мороженщики, появляющиеся в нашем городе с первыми теплыми днями,- не местные, а пришлые, и главным образом из Тверской губернии. Андрей тоже оттуда. Он крестьянин, но лошади своей у него нет, земли - всего полнадела. "А ртов-то, ртов!" - рассказывает иногда Андрей и при этом безнадежно машет рукой. Для того, чтобы прокормить все эти рты, Андрей ежегодно приезжает в наш город на четыре-пять теплых месяцев года, шагая - или, как он говорит, "шастая" - по городским улицам и дачным местностям. В остальное время года Андрей занят каким-то другим отхожим промыслом, и тоже не в своей деревне.
Андрея в городе любят. И мороженое у него, говорят, вкуснее, чем у других мороженщиков, и человек он милый, приветливый. Я Андрея просто обожаю, и не только за мороженое, но за ласковость обращения, в особенности с детьми, за мягкий, певучий голос, за вкусно рассыпающийся говорок, какой редко услышишь в нашем крае, за смешные словечки и прибаутки.
И вот он, Андрей! Опять приехал! Как всегда, черная жилетка надета у него на линялую рубаху, некогда сшитую из розового ситца. Поддевку Андрей надевает только в конце августа, когда перед отъездом обходит своих должников. В эти дни он ходит уже без своей кадки, а из кармана у него выглядывает книжечка: в ней никому, кроме самого Андрея, не понятными иероглифами обозначено, сколько за лето наели в долг мороженого оболтусы-гимназисты, кадеты, юнкера, сыновья "Тещи" и других. В эти дни должники-оболтусы прячутся, и Андрей имеет дело только с разгневанными мамашами. Но честность Андрея настолько общеизвестна, что даже генеральша "Щи кипят" платит не споря. Записано у Андрея в книжечке - значит, столько оболтусы и наели в долг, значит, столько и платить. А сыновьям можно надрать уши и потом.
Зеленую кадку с мороженым Андрей носит на голове, поверх шляпы извозчичьего фасона, похожей на сплющенный цилиндр с твердым плоским верхом. Кадка тяжела. Из года в год Андрей все сильнее жалуется на головокружение, на то, что глаза видят хуже, а одно ухо вовсе не стало слышать.
- Чем потчевать прикажете, господин доктор?
- А что есть, Андрей? Что есть? - приплясываю я перед ним на одной ноге.
- Да почитай что и ничего... К вечеру дело, расторговался я за день. Было сливочное - кондитерское и простое - да крем-бруля. Одной только крем-бруля и осталось на донышке... Остатки сладки... Прикажете-с?
- Конечно! - говорит папа.- Мы нынче с дочкой кутим. Давайте эту самую крем-брулю!
Андрей развязывает и снимает широкое, малинового цвета полотенце, укрывающее кадку сверху. Как старые знакомые, возникают в кадке три высоких круглых медных цилиндра с крышками, обложенных обычно льдом и солью. Между цилиндрами стоит стопка блюдец и костяные ложечки. Тут же - большая ложка с полушариями на обоих концах. Ловко орудуя этой ложкой, Андрей скатывает для нас шарики мороженого.
- А мы вас бубликами угостим! - говорит папа, пододвигаясь, чтобы дать Андрею место на скамье.
Андрей садится. Уличный фонарь освещает его уже немолодое лицо, чуть тронутое следами оспы. В резких морщинах от крыльев носа ко рту блестят капельки пота. Андрей ест бублик с удовольствием - видно, устал и рад отдохнуть после трудового дня. На лице у папы то же удовольствие от отдыха, оттого, что он едва ли не в первый раз за всю мою жизнь "кутит" со мной в сквере, где никто его не теребит, не торопит, никуда не увозит.
Под уличным фонарем нам отчетливо виден маленький "толчок" на углу ;-торговки, сидящие со своими корзинками прямо на тротуаре, у края сточной канавки. Слышно, как они предлагают свои товары прохожим, как переругиваются между собой:
- Геть студа! (Вон отсюда!)
- У, яка пани пулковница! Сама геть!..
Мы сидим на своей скамеечке под кленом. Внезапно Андрей говорит негромко и задумчиво:
- А и горько ж тут народ живет, господин доктор!..
- А у вас, Андрей, в ваших местах, лучше?
Андрей смущенно улыбается:
- Кабы у нас лучше было, зачем бы я от своего дома сюда подался - за тыщу верст щи через забор шляпой хлебать?
- Значит, и у вас плохо?
- Да как бы это получше сказать... Живем, как говорится, хлеб жуем, а хлеба-то и не хватает! В два кваса живем: один - как вода, а другой и пожиже воды бывает...
Снова молчание, и снова его прерывает Андрей:
- Вот только у нас, господин доктор, все одинакие. Русские то есть... А тут - господи милостивый! - все разные, и все - друг на друга! Русские говорят: "Это все поляки мутят!" Поляки опять же: "А зачем русские к нам пришли? Здесь наше царство было!"" А литовцы обижаются: "Не польское, говорят, здесь царство было, а наше, литовское!" А уж жидов...