«Мамочка, милая…»
«…есть и убитые, и замученные, об этом в другом письме отпишу, а пока сообщаем, что и братик твой Коля, и сестричка Катенька (она тебе и пишет) живы-здоровы, чего и тебе, наша защитница золотая, от всей души желаем. А еще мы все премного рады, что ты и Стась Бондаревич вместе, это ж, наверное, прямо счастье ваше, и дай вам бог рядышком до конца пройти и в живых остаться. Стасю передай, что его тетя Зося, а по-нашему Софья Михайловна, тоже много бед перенесла, однако — вынесла, собирается скоро приехать от дочери на постоянное жительство в наш поселок, потому как и мужнина могила здесь, и к людям за долгие годы привыкла. Мы ей послали ваш адрес…»
— Стась!
Она вбежала в землянку. Задела в темноте скамью, — гремя, свалились на пол котелки, — включила в своей «светелке» аккумулятор.
Слышала, как встал Бондаревич, неохотно шагнул к двери ее каморки, и пожалела, что впопыхах, кажется, переступила черту дозволенного.
— Что случилось?.. — Он стоял в проеме двери, обхватив обеими руками низкую притолоку.
— Письмо… Тетя Зося жива!..
— Почитать можно? — сдавленно спросил он.
Не подошел к тумбочке, на которой стоял аккумулятор, и читать ему было темновато. Она сняла со стены шнур, поднесла колпачок с лампочкой поближе.
Он прочитал письмо, конечно, давно прочитал, но возвращать почему-то не спешит… Рука его ищет ее руку. Нашла. Сжала. Кто знает, что должно означать это пожатие, только вдруг все поплыло перед глазами Жени и сгинуло куда-то. Будто каким-то чудом переместившись во времени и пространстве, она опять очутилась в далекой и чужой задонской степи. Подогнув по-турецки ноги, сидела на часах в балке, выспавшаяся и бодрая, а рядом спал Бондаревич бесчувственным сном умаявшегося человека, и она, не боясь разбудить его, путала пятерней его запыленные и от этого жесткие волосы, потом разбирала по прядке и укладывала, как ей хотелось.
И вдруг исчезло это видение, потому что упала, потеряв поддержку ее ослабевшая рука, бесшумно растянулся по полу шнур с лампочкой на конце, горящей тускло, вполнакала, черно вырисовалось окно под потолком.
Подняла шнур.
Бондаревич стоял у двери, опять чужой и недоступный.
— А мы ведь… — Он запнулся, видимо подыскивая нужные слова. — Нам и в самом деле могло быть хорошо, оттого что — вместе.
— Не получилось, как видишь…
Она повесила шнур на гвоздь и стояла не оборачиваясь. Поутихшая было обида с новой силой захлестнула ее. Не в силах сдерживаться дольше, рванулась к двери.
Бондаревич не успел отступить. Обеими руками упершись в грудь, она оттолкнула его.
— Пусти! — крикнула с болью и гневом и выбежала наружу.
Опытная Варвара сразу заметила неладное.
— Ну наревелась же ты, девка. Ай приставал кто? По морде бы, и дело с концом. Не научилась, что ль? А не то, у Чуркина попросила бы защиты. — Варвара коротко охнула и добавила грустно: — Это ж такая добрая душа ваш Ёсипович, не то что человека — любую птаху обласкать готов…
Женя промолчала, и Варвара отступилась.
Перемыв котлы и посуду после ужина, Женя вызвалась почистить кастрюли, потом наносить воды. Варвара недоуменно пожала плечами?
— Ночевать со мной собираешься, что ли? Иди уж!
Тишина-то какая!.. На станции молодым петушком свистнул маневровый паровоз, ему ответил рейсовый — мощно, басовито, и опять тишина. Смерзшийся снег звонко, как стекло, хрустел под сапогами, а Жене хотелось прийти неслышно, незаметно, прийти и сразу заснуть, заснуть…
— Женя!..
Он выходит из окопа медленно-медленно, точно боится, что она опять оттолкнет его. А она и вовсе остановилась.
Лицо его приблизилось и потеряло форму, и тут же он прижал ее к себе крепко и бережно, как когда-то. А щека колючая, наверное, брился наспех, а дышит часто, тревожно… «Если можешь — прости, сам измучился, и тебя измучил. Как я мог?..»
Куда подевались звезды? Были и нету, расплылись. Только небо — мутное и желтое, ничего не видно. И не слышно ничего. Слышен только его шепот — давний, ласковый, полузабытый:
— Не плачь, Женя! Ну не надо… Зачем же теперь?..
Странный человек — «зачем же теперь?» Какой странный…
Когда в четвертый расчет пришел старшина Мазуренко, там уже успели поужинать, лишь Чуркин и Суржиков все еще гоняли чаи — сосредоточенно и молча.
Мазуренко пристроился у пышущей огнем печурки, закурил, задумчиво вглядываясь в синевато-оранжевые язычки огня, и по его усталому лицу, по лоснящейся портупее ремня, туго перетянувшей шинель на груди, бродили трепетные блики. Казалось, погруженный в свои думки, он никого и ничего не замечал, но едва Суржиков поставил на стол порожнюю кружку, спросил, не оглядываясь: