Выбрать главу

Эшелон несся с предельной скоростью. Вагон уже не скрипел, а словно бы постанывал под напором встречного ветра, но, кроме Бондаревича, этого никто не замечал. И виноват в том был Поманысточко. Он как бы поднял и увел хлопцев за собой далеко-далеко, в родное село, затерявшееся где-то в степи, неподалеку от Днепра-Славутича, от знаменитого острова Хортицы. И видели сейчас хлопцы тополя над дорогой, хаты в вишневых садах, криницы в камышах по балке, откуда вечерами молодицы и девчата полными ведрами берут на поливку прогревшуюся за день воду.

Рассказывал Микола, что весною в его селе пряно пахнет вишневым и яблоневым цветом; летом — укропом и мятой; осенью — хмелем, яблоками да еще арбузами, да положенными сушиться на жесть под причелком дынными корочками, да запахом пшеничной соломы, дотянувшимся с ближних полей; зимой — дрожжами, кизячным дымом, только что вытащенными из жаркой русской печи пышными паляницами. От окрестных сел лишь тем отличается Миколино село, что живет в нем, на самом краю, хромой Опанас Нечитайло — великий трудяга и добрый дядько, работающий и на колхоз, и на промкооперацию, — потому всеми уважаемый. Однако двор его обходят люди десятой дорогой, да и на той, десятой, кто плюется, кто нос зажимает, и все спешат поскорее убраться подальше. И все из-за того, что и зимой и летом воняет с Опанасова подворья квашеными кожами, которые до выделки томятся-прокисают в бочках, кадушках, лоханях. От самого Опанаса-скорняка за версту несет кислятиной, и если кому довелось повстречаться с ним поутру и поздороваться за руку, до самого вечера тот человек обеспокоенно чмыхает носом, принюхиваясь сам к себе и обреченно сторонясь компании.

— А вот двоих хлопцев — Микиту Сологуба, инспектора по качеству из районной хлебопекарни, да меня, як магнитом, тянуло в крайний двор, — рассказывал Микола, окрыленный безмолвным вниманием всего вагона. — И нам же те проклятые кожи воняли! К тому ж, хлопцы, жинку Опанаса, Грипку, я так здорово любил, як коняка кнута любит, ей-богу. И нога б наша туда не ступила, не будь у Опанаса и Грипки чернявой Маруси. Микита Сологуб только, бывало, прибежит — улыбочку Грипке, да еще и руку к сердцу приложит, да ногою землю гребанет, аж на улице слышно, а потом давай шастать от бочек к лоханкам, одну кожу пальцем ткнет, другую понюхает, да все с вопросами к Опанасу: «А тут — дольшая выдержка? И раствор особый? Ах, якая концентрация амбре! Самый цимус! Большую голову надо иметь, Опанас Тарасович, щоб все это дело до ума доводить! А як вы все же, могу засвидетельствовать, доводите, так я с полной гарантией и ответственностью заявляю: вам с вашей головою да с вашими качествами давно пора быть заведующим промкооперацией». И опять бочки нюхает то двумя ноздрями, то каждой напеременку. Грипка на него прямо богу молится, а дядька Опанас только крякает, бо и слова Микиты ему нравятся, а ще больше нравится то, шо выглядывает из Микитиного кармана непочатая бутылка горилки.

— Ты скажи! — выдохнул кто-то.

— Ну и жук же этот твой Микита! — не выдержал и Суржиков. — Обходный маневр, значит? Ну-ну, дальше-то что?

— Засумував я, хлопцы. Обскачет меня, думаю, этот пройдысвит Микита. Не бачить мне Маруси як своих ушей. Горилку я не ношу, бочек не нюхаю, перед Грипкой ногою землю не гребу, и язык у меня хоть оторви да выбрось. Як чуяла душа…

— Вытурили? — сожалеюще взвизгнул Лешка-грек.

— Ага. Пришел я один раз, Маруси дожидаюсь, а старый Опанас и говорит мне: «Понапрасну, Микола, ноги бьешь. Марусе замуж еще не пора, а придет та пора, быть ей скорее за другим человеком». А тут и Грипка собственной персоной! «Иди, Миколка, с богом, тебе, такому парубку, еще трохи подрасти треба».

— Отшили, черти…

— И ты эту обиду стерпел?

— Больше я к ним во двор ни ногой! — пренебрежительно отсек Микола. — Ну нехай Микита — инспектор по качеству, а я ж тоже лучший колхозный шофер, должна ж у меня быть рабочая гордость…

— Само собой…

— Это ты верно… Ну, а как же Маруся?

— Пидожды трошки. — Микола вынул из губ Суржикова окурок, трижды крепко затянулся, водворил его на место, хитровато подмигнул. — Во двор я, значит, к ним — ни ногой. А с работы иду, обязательно крюк зроблю, щоб мимо пройти, и всегда попадусь на глаза разлюбезной Грипке. И як заору на все село: «Пролетарский привет уважаемой теще!»

— Г-га-а!..

— Ух, прах тебя возьми! Не мытьем, так катаньем?

— Ага. Грипка — до тына, рвет руками дрючок, щоб, значит, огреть неугодного зятя по горбяке. Но пока она обрывает руки об той дрючок, я вже моргнул Марусе и рукой махнул: приходи, мол, до кургана, под орешину. И вот, значит, вечером Марусе мозги заправляет Микита, а ночью, когда батьки спать полягут, бежит она ко мне на курган. Сидим под орешиной, семечки щелкаем. И спрашивает она меня: «Почему так, Микола! Вот Микита и русалкою меня зовет, и галочкой, и руку мне целует, бо в книжке читал, шо кавалер панночке обязан руку целовать, а ты мовчишь и мовчишь, як о та ступа, шо у нас за припечком стоить, и все равно кохаю я тебя, а не Микиту». Смеюсь, кажу: «Так я ж — человек, а не какой-нибудь инспектор по качеству». А с неба месяц на нас глядит — то сховается за орешину, то знов покажется, и тоже, пройдысвит, смеется. И вот, значит, засиделись мы один раз поздновато, Маруся до меня притулилась, я — до орешины, шептались мы с нею, шептались та й поснули…