— Ого! — удивленно и как бы испуганно воскликнул Лешка-грек.
— Не тяни резину, — поторопил Суржиков.
— Проснулись — заря. Коровы бредут по выгону. Мечется по двору тетка Грипка, ломает руки: лишенько-лихо, дочка не ночевала дома. А Марусенька моя стоит ни живая ни мертвая, дрожит як осиновый листочек, только куда ж деваться. Идти надо. Взял я ее за руку и кажу: «Пойдем, моя любая, ни батьке, ни матери, ни самому черту не дам я тебя в обиду». Идем, и кажется нам — трава горит под ногами. А у ворот ждут нас Опанас и Грипка, такие несчастные, шо не выдержала Маруся, кинулась к ним:
— Не думайте плохого, не виноваты мы перед вами…
Грозный батько отшвырнул ее, а на меня кричит:
— Геть, гадючий выродок! Щоб ноги твоей…
И тут Маруся моя побледнела, сверкнула очами и ко мне, назад:
— Неправда была. Правду слухайте… Прогоняете его — гоните и меня, бо я теперь его жинка!..
Тишина. Только стук колес, потрескивание дров в печурке.
— Вот это — да! — восхищенно воскликнул Суржиков. — Вот это и я понимаю!
— А я тогда, — засмеялся Микола, — ни черта не понимал. Гляжу як баран на новые ворота то на Марусю, то на ее батьков, а мне, дурню, уже и плясать можно было б, потому шо и Опанас, и Грипка в один голос требовали немедленно засылать сватов, если я еще хочу носить на плечах голову. Только перед самой свадьбой призналась отцу, матери Маруся, шо обманула их, и батько на этот раз не рассердился. Поморгал глазами, як дурный, а потом як захохоче, та на Грипку: «А ты ж меня, вобла сухая, никогда с такою горькою мукою не любила… Каюсь, шо поперек дороги становился, великий грех на душу брал». Ну вот и все. Потом была свадьба, — закончил Микола и, смущенно улыбнувшись, полез в печку ворочать головешки.
— А после свадьбы что? — с невинным видом спросил Лешка-грек.
Поманысточко разогнулся, подмигнул слушателям, кивнув на Лешку, потом скомбинировал три пальца в тугой узел и под хохот всего вагона сунул Лешке в нос:
— Ось шо. Вырастешь — узнаешь. Я пошел спать.
— Вот это девка! — вздохнул Суржиков, провожая Миколу завистливо-мечтательным взглядом. — Попадись мне такая, я б ее на руках носил!.. Ты носил, хохол?
— Не успел. Не выпало…
Микола взобрался на нары. Наступило какое-то тягостное молчание, видно, рассказ Поманысточки пробудил в душах потаенное, а ведь оно у каждого свое: недопетые песни, недолюбленная или неначавшаяся любовь. Жизни свои и судьбы свои…
Ближние от дороги бугры и впадины, насыпь и кусты на ней мало-помалу теряли в предсумеречном свете очертания, все, что было дальше, словно бы утопало в тумане, и только домики, рассыпанные по отложине холма, под самой зоревой полоской — потухающей, уже едва заметной, — вырисовывались четко и напоминали игрушки, вырезанные из жести.
«У каждого — свое, — думал Бондаревич. — Но что заключает в себе эта формула? Наверное, не только маленький мирок, который полностью охватывается личным «я». Будь это так, теперь бы я был счастлив: я молод и здоров, люблю, любим, это — мое, со мной. Но почему тогда мучает меня дремучее сиротство Чуркина? Почему не могу без боли вспоминать разбитые города, сожженные села, в которых не жил и жить не придется? Почему в любом дереве — там, где побывали враги, — вижу еще и виселицу, на которой закончились муки незнакомых мне людей? А Чуркин? Разве только жажда личной мести зовет его на фронт? Нет! Он в любую минуту готов отдать жизнь за свободу тех, кто еще там, за линией фронта, за любого из них, значит — и за мою мать, за мою сестренку. А другие? Их тоже ведет в бой не только приказ. Понятие «свое» как бы разделилось на две части: одна отошла на второй план и осталась представлять маленький мирок личного «я», вторая трансформировалась в то главное, без чего человек утерял бы право считать себя существом коллективным. И это новое стало одновременно и личным, и общим каждого, всеобъемлющей сутью духовного человеческого бытия, движущей силой помыслов и поступков.