Чуркин и Мазуренко, оба насупленные, сосредоточенные, работали молча. Рубанки жевали грязноватую стружку и тут же выплевывали ее на утоптанный снег. Оструганные доски, пахнущие смолой, Сергей поспешно складывал в штабелек: в привычном смолистом запахе он словно бы улавливал сейчас само холодное веяние смерти, и пока нес доску, невольно затаивал дыхание.
— А ты, Сергунек, в рубашке родился…
Наверное, в рубашке. Если бы не перевели его с дальномера на орудие, лежать бы и ему сейчас в той палатке. И жутко было, и в то же время он как бы испытывал чувство вины перед погибшими, будто наперед знал, что их ждет, потому и ушел от них заблаговременно. И запоздало раскаивался в своем прежнем нерасположении к Марь-Иванне.
— Кравцов, робить тебе, бачу, тут нечего, — сказал Мазуренко, склеивая цигарку, — шагай, хлопче, в расчет, а то замерзнешь.
Поравнявшись с палаткой, Сергей невольно ускорил шаг. Потом непроходящее чувство какой-то вины остановило его. «С живыми ел из одного котелка, а мертвых боишься? Вернись!»
Вернулся. Часовой молча посторонился, уступая ему дорогу.
Они лежали рядышком в центре палатки, одетые в новые гимнастерки, укрытые до пояса потертым байковым одеялом. Слева от Марь-Иванны — Володя Соловьев, приткнувшись забинтованной головой к ее плечу, справа — Людочка Строкова, тоненькая, как девочка-подросток. Марь-Иванна словно бы спала безмятежным сном, у Людочки были полуоткрыты остекленевшие глаза и рот с запекшейся в уголках губ кровью, казалось, она только что возмутилась: «Ах, как же так? Я ведь еще не нашла сестренку…»
Теперь Сергей не испытывал страха. Нагнулся, прикрыл одеялом перебитую руку Володи — она была холодная и твердая как железо. Стояли у дальномера, давали высоту и дальность до самой последней минуты, пока не рвануло. Работали… Может, это и есть мужество — стоять до конца, заранее зная, что тебя могут ранить, как Атара Асланбекова, зажечь, как Витьку-танкиста, могут убить? Мужество — это не смирение обреченного, а готовность в любой обстановке стоять до конца.
Вспомнил: у Марь-Иванны никого нет, у Володи мать в станице Мигулинской. Наверное, туда уже пошло коротенькое письмо: «Ваш сын пал в бою…»
Не сразу найдя откинутый полог и спотыкаясь, Сергей вышел наружу, заспешил к орудию.
…Похоронили дальномерщиков вечером. Вырос на бугре, у дороги к мосту, холмик земли, встал на нем деревянный обелиск с латунной звездой, вырубленной из снарядной гильзы. Пошел снег — крупный, зернистый, как дробь. Ночью задуло с востока, потянуло над гривами заносов сухую поземку, к утру и следа не осталось от вчерашнего желтого холмика на бугре, только обелиск пламенел на снегу ярким сгустком крови…
На каптерке, сколоченной из горбылей за глухой стеной землянки-кухни, висел замок. Чуркин раздосадованно плюнул, перебросил с плеча на плечо тяжелую связку валенок, собираясь идти восвояси, и тут увидел приближающуюся Варвару.
— Старшина не приехал еще, — сказал она, протягивая ключ. — Запри сам, Ёсипович, у меня котел закипает.
Когда Чуркин спустился в землянку, Варвара стояла на грубо сколоченной скамейке, вылавливала из котла а сливала в кастрюлю пенистую накипь. Пахло разомлевшей в кипятке говядиной.
Чуркин опустился на березовый чурбак у порога, закурил. Варвара, справившись, присела рядом на табуретку.
— Слыхала, Ёсипович, в дивизион тебя берут? Во взвод боепитания, что ли?
— Отказался.
— Чего так?
— От добра добра не ищут. Да я и тут кой-кому нужон.
— Кому же?
— Ребятам.
— И только-то? — тихим, но заметно дрогнувшим голосом спросила она.
Чуркин затянулся дымом, покашлял в кулак, не назойливо, сбоку взглянул на Варвару. Бледное лицо ее выглядело помятым, будто она только что проснулась и не успела умыться. Глаза леденила грусть.
— Достается тебе, Варь… Не досыпаешь. И захворала вроде.
— Может, и захворала. Душою. Терпелось помалу, а вчера чуть паморки мне не отшибло. Стою у могилы, когда засыпать стали, и думаю: «Зачем их? Зачем не меня?» Парнишка, девчонка зелененькие, жить бы только… А мне и этого предостаточно, нажилась.
— Чего так… вдруг? — хмуро спросил Чуркин.
— Кабы — вдруг… Не раз думала, отчего так: иные и дома, и на людях — люди, сами в душевном довольстве и всех, кто рядом, одарят сполна, другие, как я, к примеру, — пустоцвет на ветке: и мне скудно перепало, и я — ни пчелкам меду, ни людям яблочка… Не перебивай, Ёсипович, верно говорю. Запуталась я в жизни. Ничего она мне не дала по большому счету, так я у нее воровски воровала, что ни попадя. Да только и в этом — никакого смысла. Пятак — не деньги, ворованное — не твое…