Мы стали видеться время от времени.
Конечно, мне льстило, что наконец-то у меня — своя иностранка, как и было положено в богемном кругу, где я тогда отирался. Вообще говоря, понятие свой иностранец не имело тогда непременного полового оттенка; со своим иностранцем сплошь и рядом крутили семейную дружбу, а наличие адюльтера в этом случае было чем-то совершенно несущественным; свой иностранец должен был водиться в каждом приличном доме, и ценили его больше, чем родственника — лауреата Ленинской премии, берегли от завистливого глаза пуще детей и жены, с той ревнивостью, с какой тщеславные люди поддерживают престиж, а коммерсанты лелеют верную выгоду. Свой иностранец, будь он сколь угодно захудал и плюгав, лишь бы не из стран третьего мира — о соцлагере здесь и вообще разговора нет, — магическим способом приподнимал жизнь человеческую над обыденностью, хоть корысть была невелика — разве покурить сигареты «Мальборо» в обмен на невероятное количество шашлыков и пельменей, что съедал средней руки человек с Запада в русском доме, попить липтона из березы да получить кое-что из ношеных шмоток, которые, впрочем, можно было перепродать; пол, профессия, национальность иностранца были вещами, вообще говоря, второстепенными, он играл роль своего рода живого амулета, любовь к нему была счастлива и безгрешна, как к существу эфира, и именно бескорыстность этого самозабвенного чувства рядовые западные господин или госпожа с энергией приятного самообольщения принимали за дивное русское гостеприимство, и мало кто из них догадывался, чем кончилось бы оно, прими они, скажем, советское гражданство, — гадливостью и презрением, если не ненавистью, чем только и может кончиться поруганная мечта. Что говорить, для московского плейбоя иметь любовницу-иностранку было непременным условием хорошего пилотажа. Так что я, конечно, гордился своей победой — таскал свою финнку по гостям, вернисажам, сходкам и именинам, тщеславно красуясь, демонстрируя приятелям и предъявляя всем интересующимся, — и, может быть, жить бы мне до сих пор на каком-нибудь хуторе в Суоми, будь я тогда поумнее, более тщателен и осторожен.
По мере того как встречи наши делались все более обязательными, я кое-что выяснял о ней, и понял, наконец, к немалому удивлению, что у нее никого нет — ни жениха в Хельсинки, ни любовника в финляндском посольстве, но что больше всего поражало воображение, так это то, что, по всей вероятности, молодые женщины на Западе точно так, как и в нашей простецкой стране, не прочь выйти замуж. Во мне стала зреть смутная мысль — не сознательный план, не более или менее отчетливая перспектива, но некий светящийся образ, — зреть с той нежной медлительностью, с какой зреют только самые баснословные идеи, набухая подспудно, а вовсе не приходя во сне, как любят обманывать шарлатаны доверчивую публику, — идеи, которым суждено перевернуть жизнь человека, а иногда и всего человечества; короче говоря, мне пришло в голову, что жениться на ней — мог бы я, но этого не надо было говорить вслух, чтобы не сглазить. Если б это произошло — надо ли пояснять, что могло бы случиться: мы с ней садимся в поезд под названием «Толстой»; как в кино, пересекаем границу; а там уж бог ведает, что стряслось бы — удар, взрыв, озарение, и я оказался бы в западном потустороннем мире, о котором мы все знали так же много легенд, как о рае и аде, но которые при всем желании не подлежали проверке в этой нашей грешной жизни. Я легкомысленно верил, что с ее помощью удалось бы преодолеть все политико-бюрократические запреты и преграды — получалось же это у некоторых, неизвестно, правда, какой ценой, — раз уж она так склонна к замужеству, и дело оставалось за малым — убедить ее, что замуж она хочет именно за меня.
Сделать я мог это только одним способом — убедив самого себя, что не могу без нее жить, это не всегда просто, но в данном случае все сходилось как раз наилучшим образом — одно к одному.