Чудилось, что стая летит прямо на нас, было страшно, мы невольно прижались друг к другу. Прошло несколько длинных мгновений, пока за решеткой сада мы ни увидели силуэты больших овчарок — точно таких, как на скульптуре с пограничником, — с топотом, скрежетом и рыком мчавшихся мимо.
Как-то сразу все стихло, опять стали слышны лишь насекомые, которыми был полон сад.
— А если бы мы были там? — спросила Анна. Я тоже раздумывал об этом. — Нас никто не предупредил, — вскрикнула она с характерным, американским подъемом голоса в конце фразы. — Как это по-русски?.. они могли есть нас!
Это было верно. Они могли нас есть. Если бы мы не перелезли через ограду — овчарки растерзали бы и ее, и меня. Что ж, таковы законы этого рая, мне ли было не знать, но на этот раз нам удалось уйти от погони.
— Факинг шит, — выругалась Анна, и ее светлые глаза были совсем черными. В темноте ее обнаженная фигурка и впрямь напоминала белого ферзя. Она тряхнула кудрявой головой: — Факинг шит! — Для убедительности она ткнула в сено кулачком. Маленькая раздетая женщина — она пыталась идти чуждому ей миру наперерез. И тут я увидел в первый раз — в первый раз и в послед-ний, — как на ее глазах и ее щеках показались слезы.
глава Х
ДЕВОЧКИ НА ОБРАТНОМ ПУТИ
Мне продолжали сниться иноземные сны. Мне снились подступы к Варшаве, долгие кварталы, перепачканные черной золой и пылью, тяжкого свинцового цвета под тусклыми небесами; мне снился Нью-Йорк, район низкорослых зданий — откуда я тогда знал, что увижу такие в Квинсе, — отчего-то утлый дебаркадер, украшенный нищенской иллюминацией — на одну мутно светящую лампочку две перегоревшие, шаткий трап — вход в бар, отгороженный бамбуковой занавесью, щелкающей на сквозняке, и плечи немногих посетителей, сведенные вниз, из которых ни один не обернулся ко мне. Как-то мне снился Париж, и это был единственный солнечный сон, — яркое городское пространство, облитое слепяще, — но чувство узнавания и свободы тут же было омрачено разочарованием: за мной плелся небритый старик и бормотал под нос русские ругательства. Наконец, однажды мне явился во сне — Рим, жалкие руины, покрытые плесенью и патиной.
Я не мог тогда разгадать смысла этих сновидений — лишь узнавал терпкий вкус тоски и бесприютности и просыпался с этим безрадостным чувством. Сны как будто подсказывали, что для меня весь мир есть, в сущности, одна большая Россия, юдоль слез по несбыточному, и убежать некуда. Но в сны я никогда не верил.
Впрочем, и в дневной жизни у меня были плохие времена. Один мой литературный приятель сел в Лефортово — насочинял что-то ерническое про большевистские святыни и тиснул за границей. Теперь я и его жена-актриса каждую неделю возили в тюрьму копченую колбасу и сигареты, а на обратном пути неминуемо напивались в вонючей шашлычной на Таганке; у меня дома под это дело провели обыск, все до последней бумажки сложили в мешки и унесли, прихватив обе мои пишущие машинки; к тому же КГБ принялся не только таскать меня на допросы как свидетеля, но и профилактировать — дергать на беседы, внешне душеспасительные, на самом же деле полные шантажа, припоминая мне и университетское общежитие, и Анну конечно, и многие детали, начиная с моих восемнадцати лет, а когда я отказывался отвечать, успокоительно издевательски приговаривали: а вы подумайте, подумайте, все равно жить вам здесь. Было похоже на то, что я, как Медведь из сказки про Машеньку, всю жизнь носил их с собою в котомке за спиной, полагая, что несу пирожки, и вот теперь, едва присев на пенек, услышал предостерегающий голос. Хуже всего было то, что однажды сообщил мне один спившийся поэт, которого я не видел много лет: к нему пришли из милиции, но в гражданском, и среди прочего невзначай спросили, не помнит ли он, как я и мой посаженный приятель предлагали ему купить у нас иконы. Было это, разумеется, дичью, никаких икон я в жизни в руках не держал, да и к чему поэту была бы икона — разве что помолиться, но их заход с этой стороны сигнализировал, что они перебирают варианты: в те годы не редкость были посадки по фальшивым уголовным делам.
Тогда же каким-то странным образом в моей жизни возник грузин из Симферополя по имени, скажем, Миша. Тип он был колоритный, отчего я и выпивал с ним несколько раз, — потом я узнал стороной, он получил-таки свои восемь лет, а в новые времена погиб в Крыму в какой-то разборке. Был он цеховик, полный прожектов: он брал подряды на оформление ресторанов на взморье, выпускал цветной кафель с голыми бабами, однажды спросил меня, нет ли среди моих церковных знакомых заказчика на пошив партии саванов; в другой раз он явился без звонка и принялся раскладывать на кухонном столе всякую ювелирку, причем каждая вещь была аккуратно завернута в тряпочку; он все протягивал мне полюбоваться то одно, то другое — колечки с бриллиантами, старенькие сережки, финифтевые образочки, — но я спрятал руки за спину, отговорившись, что ничего в этом не смыслю, а сам все ждал, что сейчас откроется дверь и войдут мои друзья в штатском. Никто не вошел; грузин, правда, позвонил через пару часов и сказал, что забыл у меня золотое кольцо, но я ответил, что после его ухода проветривал дом и подметал пол; он исчез навсегда… Вот этой-то зимой я с ней и познакомился, и звали ее, по несколько карикатурному совпадению, тоже Анной.