— Всего.
Я налил виски и себе. Мне было очень неуютно. Я разглядывал ее лицо. Со щек сошла пудра. Веки были набухшие и красные. И запеклись губы. Сколько ей лет, подумал я и быстро прикинул: ей было около пятидесяти, пусть и на солнечной стороне. На черта ей было выходить за этого аптекаря, чтобы изучать чужой язык на старости лет? Словно прочитав мои мысли, она произнесла скучным голосом, без интонации: «Здесь я живу в студенческом общежитии». Потом расстегнула кофточку и вытащила из бюстгальтера солидную пачку денег, завернутую в целлофан и перехваченную бежевой резинкой. И, вздохнув, положила их на тумбочку.
Таким жестом деловые мужчины распускают галстук, когда тяжелый день закончился.
— Надо помогать детям, — пояснила она. — И жить. Я только утром из Норвегии. Ведь мой муж там…
По-видимому, она занималась контрабандой по мелочи. Впрочем, она и в Москве, сколько я понимаю, подфарцовывала. Все, кто бывал у Вики, и все, кто не бывал, и мой друг-геофизик — все фарцевали по маленькой. Даже жена Б.Г., ставшего теперь крупным философом на Западе. Да и я сам, продавая запретные книжки, что привозили мне с Запада, — фарцевал, и это при полной неспособности к бизнесу. И все тоже было связано с контрабандой, с нелегальным ввозом в страну партий подержанных джинсов или собраний сочинений отца Павла Флоренского.
Мы выпили еще.
— Ты думаешь… — хотел спросить я, но остановился. До этой минуты я был в полной уверенности, что это агенты КГБ меня фотографировали через стеклянную стену в баре.
— Старший учится китайскому языку, — сказала Ксения. — А младший поступил на экономический. — Она протянула бокал, чтобы я плеснул ей еще. Кофточку она так и не застегнула: не из кокетства — от усталости. Кожа между ключицами у нее была совсем вялой. К тому ж от выпивки, наверное, шея пошла красными пятнами. — Хотя квартира теперь у них есть… Освободила… Сядь ближе…
Я пересел к ней на кровать, она привалилась к моему плечу. Она дрожала. И это была дрожь страха. Я обнял ее и, кажется, стал дрожать сам. Странно, здесь, где, казалось бы, так далеко было все, чего мы боялись на родине, нам обоим было еще страшнее. И невероятно одиноко. Одиноко до того, что я с трудом подавил желание позвонить в Москву — хоть маме. Страшен и зловеще пуст был гостиничный коридор. Страшны отблески на стеклянной стене. Пуст номер и неуютна огромная, ненужно огромная неразобранная постель.
Я потянулся за виски, пытаясь высвободиться из-под нее, но она лежала на моем плече кулем, неловко согнувшись, носом уткнувшись мне в шею. Я осторожно перевалил ее тело, и она упала лицом в подушку, даже не вздохнув. Она тяжело спала, беззащитно скрючив босые ноги, как спит разбитый усталостью, накопленной всей жизнью, старый человек перед смертью. Я загнул угол одеяла и прикрыл ее.
Поколебавшись, я решил, что утром ей пить виски вредно, закрутил крышку и сунул флакон в карман плаща. Погасив свет, я вышел в коридор. Мне хотелось бежать, но я сдержал шаг. Лишь когда я оказался на улице, я испытал некоторое облегчение. Мне бы только найти сейчас дом приятеля и не глупить. Больше всего на свете я желал бы оказаться сейчас на Тверской. Я сделал глоток из горлышка и остановил такси.
Через два дня прямо из Стокгольма я улетал в Америку, где мне удалось получить многомесячный грант в Институте русских исследований, — не без помощи Анны, конечно. А через несколько лет стороной я узнал, что у Ксении все в порядке — она приезжала в Москву в качестве переводчицы и референта одного шведского импресарио, задумавшего совместный с Россией проект. Что касается отблеска блица на стеклянной стене, полагаю — нам обоим это только почудилось.
глава XIII
ПОТЕМКИ НЬЮ-ЙОРКСКОЙ ИХТИОЛОГИИ
Мы не виделись больше десяти лет, теперь сидели в пабе на Квинс-бульваре, хоть некогда прощались навсегда. Я не находил в нем заметных перемен — виски поседели, но брюшко подобралось, — и болтал он по-прежнему много и о том же: о типе эмигранта по Кречмеру, о метафизической вине американцев, предки которых предали любимую девушку и оставили старушку-мать ради призрака успеха в Новом Свете. Смуглый полуеврей с простецкой южнорусской фамилией, темными густыми усами, он походил на турка, может быть, поэтому ему льстило, когда в Америке его принимали за немца, шваба или баварца. Разговор, переползая туда-сюда, уткнулся в общих знакомых, — оказалось — о ком ни заговори, в Москве и Коктебеле, в Париже и Лос-Анджелесе почти все живы и занимаются тем же: потребляют алкоголь и курят травку, спариваются с юношами, живут на содержании женщин, пишут какую-то прозу или какие-нибудь картины, выступают по эмигрантскому радио, меняют любовниц и жен, играют на фортепьяно, уходят прочь — за цыганским табором. Обоюдное недоумение, взаимная неудовлетворенность от нарушения привычного двойного курса времени: нашего, меланхолического и противящегося распаду, даже скорым переменам, и чужого, необратимого и опустошающего. Договаривая до конца: каждый в глубине души был слегка уязвлен тем, что другой — жив и, по-видимому, неплохо себя чувствует, ибо согласитесь: встреча с приятелем через много лет в противоположном мире — вещь, несколько выбивающая из колеи.