— Правда, похож? — толкнул меня в бок Ося, перехватив мой взгляд. И зашелся в смехе, брылы его подрагивали, как сирень на рояле.
Я стушевался: что значит похож, когда это он, Гидемин? Выпьем же, господа!
Я проглотил еще рюмку. Я узнавал теперь даже кисти его рук в кремовых пигментных пятнах. Еще бы, ведь он был мною застигнут как-то на берегу лягушачьей лужи, которую старательно писала маслом моя маленькая глупышка-жена. Он стоял у ней над плечом и внимательно вглядывался в картон, а когда я окликнул ее, высунувшись по пояс из окошка нашей башенки и сидя на карачках на нашей постели, она обернулась, но не испугалась. Гидемин взял в свою пигментную лапу ее невинный кулачок с зажатой в нем кисточкой, а потом обернулся ко мне, дергая глазом: «Поздравляю вас, юноша, у вашей подруги железный характер, так что берегитесь…»
— Нет, ты расскажи, расскажи, Гидемин, — кричал Ося. И, не давая тому и слова вставить, принялся рассказывать сам. Я знал об этом случае: Гидемин на заре вбежал к художнику, жившему по соседству, с криком: «Вставай, Людка повесилась». Людкой звали очередную пассию Гидемина — откуда-то из Луганска. Художник, как был в трусах, вскочил с постели. На крыльце их встретила Людка — совершенно голая. Она подарила художнику цветок со словами: «Извиняйте — первое апреля!»
Кабачники хохотали. Подрагивал от беззвучного смеха фарцовщик, жестко глядя при этом из-за золотых очков. Веселился и гулял Ося; я вспомнил даже, что история была рассказана в том же доме за вечерней выпивкой и как хозяйка повторяла: «Не правда ли, этот Гидемин — прелестное чудовище?» А на мой вопрос — кто он? — нетерпеливо ответила: «Ах, отстаньте, этого ни-кто не знает, может быть, детский композитор, а впрочем — скорее, командир субмарины в отставке»… Мсье Кабачник докладывал компании, что терпеть не может советских. Эдакий Чаадаев: советские очень пахнут, когда с ними встречаешься в Нью-Йорке. Жена Кабачника подтвердила, что советские бросают в унитаз окурки. А одна из подруг, представьте, в магазине пробовала спичкой — вискоза ли, не доверяя тайваньскому лейблу. Ося подмигивал мне, фарцовщик ухмылялся и пил.
— Попробуй, — сказал Ося и сунул мне в ладонь какой-то предмет. Это оказался монокль. Я попытался вставить его в правый глаз, но сколько ни тужился, не мог его как следует зажать — монокль выскакивал, мы с Осей его ловили на лету. Кабачник очень смеялся, а его цыганская жена приглядывалась ко мне все внимательней.
— Что туна?! — раздался громкий крик, — что, спрашиваю, туна?! Это же греческий фрахт!
Я взглянул туда, откуда доносился этот мощный голос с сильным еврейским акцентом. В человеке, говори-вшем по телефону у бара, я узнал скульптора Мишу Бляхова, погибшего на скалах Карадага той весною.
— Миша Бляхов, — произнесло желе за соседним столиком, — гений взмахов.
Бляхов ходил по поселку с рюкзаком, в котором была очередная компактная модель махолета. Его длинные седые волосы развевал ветер с моря. И с гор. Попытки летать он предпринимал ежедневно, без скидок на погоду и направление ветра. Он разбился ненастным днем, каких в ту весну было немного. Я видел его останки, прикрытые простыней, когда их собрали и принесли вниз, в поселок. Судя по форме, это был рубленый бифштекс, и простыня была пропитана кровью.
— Сначала он скучал, — говорил Ося, — потом, зачастил в ихтиологический музей. А теперь вот — в рыбном бизнесе.
— Но все-таки он взлетел, — сказала детская поэтесса.
— Невемо, невемо! — кричал бывший скульптор в телефонную трубку с катастрофическим акцентом, — с креветками я больше дела иметь не желаю!
Фарцовщик — не успел я моргнуть — держал хозяина за твидовые фалды и делал вид, что ебет в жопу. Хозяин розовел, вырывался, кажется — он был обижен.