Непосредственным следствием всего этого для молодого Толкина явилось то, что, вернувшись в 1919 году после Первой мировой в Оксфордский университет, он снова обнаружил себя на поле боя между двумя глубоко окопавшимися и достаточно враждебными друг другу лагерями, причем, с чьей стороны ни погляди, позиция была настолько патовой, что, как и в тех, более серьезных случаях — на Ипре и на Сомме[63], — возможности взорвать ситуацию не предвиделось. Тем не менее и те и другие продолжали время от времени предпринимать какие–то вылазки. Что касается Толкина, то он делал для восстановления мира все, что было в его силах. Его «манифест» 1930 года привел к ликвидации по крайней мере небольшого участка академической «ничейной земли», а во время имевшей место в 1951 году кампании по борьбе за список изучаемых студентами предметов Толкин даже вылез было из окопа брататься с врагами, но был вовремя остановлен Льюисом(52)[64]. Надо думать, иногда он впадал в отчаяние — пробить брешь в чужих корыстных интересах и заставить других осознать, насколько важны предметы, которые он хотел бы преподавать, казалось невозможным. Его шутки на эту тему со временем становились все саркастичнее, все реже и реже делал он примирительные жесты (к ним относятся, например, такие его высказывания, как: «Граница между историей языкознания и историей литературы похожа на экватор — она столь же условна; кстати, по мере приближения к этой границе, как и к экватору, становится обычно заметно жарче…»(53) или «…чистый филолог, который не способен преподавать, помимо своей филологии, еще и литературу, встречается не чаще единорога»(54)). Но со временем все это стало простой данью обстоятельствам и наконец исчезло окончательно. Природная сдержанность проявлялась все сильнее. Трудно отделаться от впечатления, что в некоторых интервью, которые Толкин дал, уже стяжав известность, он все еще склонен был упрощать ситуацию или давать ответы, таившие скрытую двусмысленность, — как будто ему не хотелось брать на себя труд растолковывать то, что, как он хорошо знал, пытались растолковать много раз и до него, но всегда безуспешно. Независимо от того, осознают это читатели или нет, за Толкина высказались его книги — «Хоббит» и «Властелин Колец». Враждебную, а то подчас и откровенно злобную реакцию на эти книги со стороны столь многих приверженцев «лит.» можно было прогнозировать с полной уверенностью. Да иного Толкин и ожидать не мог.
Действительно, если вернуться к разговору о враждебности которую вызвал «Властелин Колец в стане критиков, бросается в глаза следующее: помимо явного успеха книги, критиков раздосадовало еще и то, что автор упорно говорил о языке так, как будто язык — это что–то интересное. «Изобретение новых языков — основа всего , — заявлял Толкин. Он сочинял свои истории, чтобы снабдить выдуманные им языки подходящим миром, а не наоборот(55). Английское слово invention («изобретение, выдумка») происходит, как хорошо известно, от латинского invenire — «находить». Некогда invention означало еще и «открытие», о чем Толкин прекрасно знал. Если бы кто–нибудь сказал, что основой филологии XIX столетия было изобретение (обретение, открытие) языков, то он ничуть не погрешил бы против правды. Толкин часто пускался в словесные игры, сравнивая изобретенные им языки с теми, что были «открыты», или реконструированы, учеными всего мира. Тем самым он держал равнение на собственное профессиональное наследие. Ну а вторая часть приведенной выше цитаты из письма Толкина, хотя справедливая и по отношению к нему самому, могла бы с равным успехом относиться также к Эрманарику, Теодорику или к излюбленному XIX столетием образу «исторического» короля Артура. Личная история самого Толкина предстает здесь просто отдельным конкретным воплощением маячащей на заднем плане все той же обобщенной идеи.