Холодильная система работала на полную мощность, но температура внутри планетолета поднялась до шестидесяти градусов. Обливаясь потом, задыхаясь от жары, Шатов заявил, что коэффициент запаса прочности внутреннего корпуса, пожалуй, можно снизить не на пятнадцать, а на двадцать пять сотых.
Нужно сказать, что, создавая самого Шатова, природа не скупилась при определении всевозможных коэффициентов. Запасы жизненной энергии у него были поистине неисчерпаемы. Высокий, очень полный, он занимал почти всю небольшую кают-компанию планетолета. Голос его гремел так, словно все метеоры вселенной обрушились на «Стрелу». Металлизованный комбинезон, создававший в магнитном поле искусственную тяжесть, не был рассчитан на стремительные движения Шатова. Поэтому, кроме своих прямых обязанностей штурмана, я имел и неплохую врачебную практику: Шатов постоянно ходил с ушибами и ссадинами.
За полтора года мы сдружились. В конце концов у нас не было выбора: вдвоем мы составляли весь экипаж маленького, заброшенного в Космос планетолета. Я могу совершенно объективно сказать, что у Шатова был только один недостаток — он любил цитировать Омара Хайяма. Я, конечно, ничего не имею против поэзии. Но полтора года слушать только Омара Хайяма — это, согласитесь, нелегко. Тем более, что Шатов цитировал таджикского поэта далеко не кстати. Помню, когда «Стрела» попала в микрометеорный ливень, Шатов громовым голосом, покрывавшим визг вибрирующего под ударами метеоров корпуса, декламировал:
Не очень утешительные стихи. Правда, со слухом у Шатова было явно неладно, поэтому меланхоличные строфы Хайяма он пел на мотив спортивного марша… Вообще, казалось, нет такой силы, которая могла бы испортить Шатову настроение. И только когда погиб контейнер с продуктами, Шатов на несколько дней приуныл. С этого времени мы питались хлореллой. Эта бурнорастущая водоросль доставляла нам кислород, а излишки ее шли в пищу. Четыре раза в сутки мы ели проклятую хлореллу: жареную, вареную, печеную, маринованную, засахаренную, засоленную…
Хлорелла была настоящим кошмаром. Но Шатов очень быстро привык к ней. И запивая котлеты (поджаренная хлорелла с гарниром из хлореллы маринованной) витаминизированной наливкой (трехпроцентный спирт, настоенный на хлорелле), он бодро читал Омара Хайяма:
Восемнадцать месяцев вдвоем! Это был мой первый длительный полет. И очень скоро я начал понимать, почему самым важным качеством в характере астронавта считается уравновешенность.
Стоит мне закрыть глаза, и я вижу кают-компанию «Стрелы», вижу все, даже мельчайшие детали: овальный пластмассовый столик с причудливыми желтыми пятнами, выступившими от действия гамма-лучей; репродукции Левитана и Поленова на сводчатых, с мягкой обивкой стенках; вделанный в стенку шкафчик с тридцатью двумя книгами; экран телеприемника, прикрытый сиреневой занавеской; два складных сетчатых кресла (на спинках по двадцать четыре квадрата); три матовых плафона, из которых средний случайно разбит Шатовым…
Иллюминаторы мы открывали редко. Зрелище безбрежного черного неба с неимоверным количеством немигающих звезд в первый месяц вызывает восхищение, на второй — задумчивость и непонятную грусть, а потом — тяжелое, гнетущее чувство. Однажды (это было на шестой месяц полета) Шатов, глядя в бездонный провал иллюминатора, сказал, кажется, самое мрачное четверостишие Хайяма:
С этого времени мы открывали иллюминаторы только по необходимости.
За полтора года мы чертовски устали. Я говорю не об усталости физической. Аварии, лихорадочная работа по исправлению повреждений были в конце концов только эпизодами на фоне очень напряженных будней. Теснота, резкая смена температур, двенадцатичасовые дежурства, хлорелла — все это, разумеется, не курорт. Однако самым страшным, страшным в полном смысле слова, было постоянное ощущение надвигающейся опасности. Это ощущение знакомо всем астронавтам. Но мы испытывали его особенно остро, может быть потому, что рация и телевизор были безнадежно испорчены гамма-излучением. Почти год мы не имели связи с Землей. Быть может, играло роль и то обстоятельство, что на Земле нас считали погибшими. Как бы то ни было, но мы постоянно ожидали чего-то неведомого, неотвратимого. Мы работали, разговаривали, играли в шахматы, но стоило остаться одному, и сейчас же возникало ощущение надвигающейся опасности. Чаще всего оно было смутным, неопределенным, но иногда вспыхивало с такой остротой, что казалось: именно сейчас — вот в это мгновение! — произойдет нечто непоправимое…