Он попытался высвободить ногу из-под придавившего ее тела. Он ощущал ее уже как некий неодушевленный предмет, более ему не принадлежащий, но тем не менее мучительно вцепившийся изнутри в его бедро словно клюв, костяной клюв. Целый набор цепляющихся друг за друга странным образом пригнанных одна к другой костей, целый набор старого инвентаря скрипящего и дребезжащего, вот что такое скелет, подумал он, теперь окончательно проснувшись (верно потому что поезд остановился — но сколько времени он уже стоял?), слушая как они толкаются и спорят в углу у окошка, узкого вытянутого в ширину прямоугольника на фоне которого вырисовывались их черепа словно в театре теней: растекавшиеся движущиеся чернильные пятна сливались и разливались, а поверх них ему видны были клочки ночного извечного майского неба, усеянного далекими и извечными звездами, застывшими, неподвижными, непорочными, они то возникали, то исчезали в прорезях между головами которые то размыкались то смыкались, некая ледяная, хрустальная и нетронутая поверхность где могла скользить не оставляя ни следов ни пятен эта черноватая, вязкая, вопящая и влажная субстанция откуда исходили сейчас голоса и вправду жалобные и раздраженные, то есть спорящие теперь из-за чего-то реального, важного, как к примеру глоток свежего воздуха (голоса тех что были в глубине и бранили тех чьи головы закупоривали окошко) или воды (голоса тех что стояли у окошка и пытались добиться от часового чтобы он наполнил водой их котелки), и Жорж в копце концов отказался от попытки извлечь, высвободить то что как он знал было его ногой из-под этой груды, сплетения конечностей которые навалились сверху, он продолжал лежать здесь в темноте, стараясь вобрать в легкие воздух до того плотный и загрязненный что казалось он пе просто передавал запах, затхлый удушливый дух идущий от человеческих тел, но сам превратился в этот пот и зловоние, был уже не тем прозрачным, неосязаемым, каким обычно бывает воздух, но тоже плотным, черным, так что Жоржу казалось будто он пытается вдохнуть нечто напоминающее чернила, саму субстанцию из которой состояли также и движущиеся пятна в рамке окошка и которую ему следовало постараться вобрать в себя всю вперемешку (головы и мельчайшие клочки неба) уповая на то что одновременно удастся уловить тонкий металлический луч вонзавший сюда свои сверкающие, спасительные и короткие удары шпаги брызжущие звездами, и опять начать все сначала.
Так что волей-неволей ему приходилось смириться с этой своей так сказать функцией фильтра, думая при этом: «В конце-то концов, ведь я где-то читал, что узники пили свою мочу…», неподвижно лежа в темноте ощущая как черный пот проникает в его легкие и, в то же время, струится по его телу, и ему казалось он все еще видит прямой негнущийся торс манекена, костлявый, невозмутимый, который продвигается вперед слегка покачиваясь (то есть бедра подчинялись ходу лошади, а верхняя часть корпуса — плечи, голова — оставались так же прямы, так же неподвижны словно он скользил по натянутой проволоке) на светящемся фоне войны, сверкающего солнца в лучах которого поблескивало расколотое стекло, тысячи треугольных ослепительных осколков усыпавших бесконечным ковром безлюдную улицу неторопливо извивавшуюся между кирпичными фасадами домов с выбитыми пустыми окнами среди ослепительной тишины величественно размеченной неторопливой дуэлью двух одиноко перекликающихся пушек, громом выстрела (откуда-то слева, со стороны огородов) и разрывами (снаряда бьющего наугад по вымершему покинутому городу и обрушивающему кусок стены среди тучи грязной долго не оседающей пыли) перемежающихся с какой-то дикой, идиотской и бессмысленной пунктуальностью, а четверо всадников все так же продвигались вперед (вернее они вроде бы оставались неподвижными, как в тех кинематографических трюках когда видишь только верхнюю часть туловища персонажей, на самом деле находящихся все время па одном и том же расстоянии от камеры, а длинная извивающаяся улица перед ними — одна сторона ее освещена солнцем, другая в тени — как бы набегает, разматывается им навстречу подобно тем декорациям которые можно воспроизводить до бесконечности, тот же самый (как кажется) кусок десятки раз рушащейся стены, поднятая взрывом-^уча пыли которая приближается, разбухает, вырастает, достигает высоты уцелевшего куска стены, вздымается над ним, доползает до самого солнца в зените, черпо-серая масса увенчанная желтым куполом все вздувается, растет, пока вся туча целиком не исчезнет где-то слева за последним всадником, и в то же мгновение воп там зашатался другой фасад, в той части улицы которую только что открыли нам повернувшись вокруг своей оси фасады правой стороны, новый крутящийся столб пыли и обломков (который как бы разбухает, разрастается наподобие снежного кома, но в противоположность ему черпает нужный материал внутри себя самого медленным движением по спирали разворачиваясь, расталкиваясь, наслаиваясь) столб все увеличивающийся по мере того как он приближается — или как приближаются к нему четверо всадников, — и так далее), он думал: «Даже если бы ему пришлось пасть еще два раза он все равно ни за что не снизошел бы до того чтобы перевести коня на рысь. Потому что несомненно так не подобает. Или потому что уже возможно нашел наилучший выход, решил проблему окончательно и принял решение. Как и другой кентавр, другой горделивый глупец, за сто пятьдесят лет до него, но тот хоть воспользовался своим собственным пистолетом чтобы… Все это просто-напросто гордыня. И ничего больше». И прерывисто дыша в потемках, он потихоньку продолжал ругать их обоих: эту глухую, слепую и жесткую спину упрямо продвигавшуюся вперед у него перед глазами среди дымящихся развалин войны, и того другого, чье лицо неподвижно застыло, торжественное и жесткое в своей потускневшей раме, точно такое каким он видел его все свое детство, с той лишь разницей что пятно с неровными краями, вытянутое вертикально, с течением времени спустилось ниже на нежную, почти женскую шею выступавшую из ворота рубашки, запачкало охотничью куртку и стало теперь уже не красноватой грунтовкой холста которую обнажила облупившаяся краска, но какой-то темной запекшейся медленно стекающей массой, словно бы, сквозь дыру проделанную в картине, сзади проталкивали густое и темное повидло и оно скользило, сползало понемногу по гладкой поверхности картины, на розовые щеки, кружева, бархат, а неподвижное лицо с той парадоксальной бесстрастностью что присуща мученикам на картинах старых мастеров, продолжало смотреть прямо перед собой, с чуть глуповатым, удивленным, недоверчивым и ласковым видом какой бывает у людей погибших насильственной смертью, словно бы им в последний миг открывается нечто такое о чем они в течение всей своей жизни никогда даже и не задумывались, то есть несомненно нечто совершенно противное тому что может постичь мысль человеческая, настолько поразительное, настолько…