Потом они (все трое: полутруп, Иглезиа и Жорж — одетые теперь как работники с фермы, другими словами чуточку скованные, чуточку неуклюжие, точно бы — выбравшись из своих тяжеленных доспехов, из всего этого суконного, кожаного, из всех этих ремней и портупей — они чувствовали себя в легком весеннем воздухе какими — то почти голыми, певесомыми) снова оказались на улице, неуверенно шагая в этой бескрайности, в этой пустыне, в ватной пустоте, окруженные со всех сторон грохотом или вернее гулом если так можно выразиться спокойным гулом боя, и как раз в эту самую минуту появились три серых самолета, летели они не слишком быстро, довольно низко, похожие на рыб, двигаясь параллельно и горизонтально слегка меняя высоту и от этого слегка покачиваясь, то взмывая один за другим то спускаясь еще ниже и почти незаметно в отношении друг друга, совсем как рыбы играющие в стремительно бегущей воде, обстреливая из пулеметов дорогу (Иглезиа, Жорж и тот полутруп застыли на месте, остановились, но даже не подумали укрыться, а так и торчали посреди дороги, живая изгородь едва доходила им до середины груди, они смотрели в небо, а Жорж думал: «Да ведь здесь только одни трупы Идиотство какое-то А они стреляют Ведь не рассчитывают же они убить их по новой»), пулеметы строчили негромко на манер швейпой машинки, нелепо, как-то даже неуверенно, довольно медленно, не громче чем двухтактный мотор для насоса, что-то вроде: так… так… так… так… и звук терялся, растворялся, тонул среди недвижного деревенского простора (оттуда где они находились им не было видно что хоть что-то движется по дороге), под бескрайним неподвижным небом, потом сразу пришло спокойствие: дома, фруктовые сады, живые изгороди, залитые солнцем луга, леса которые с юга замыкали горизонт, и мирное уханье пушки, чуть подальше и чуть левее, его доносил сюда тихий теплый ветер, тоже не слишком громкое, не слишком ожесточенное, а просто терпеливо-спокойное, как будто где-то там в той стороне рабочие не торопясь разносили на куски дом, и больше ничего.
А чуть, попозже они снова очутились среди четырех стен, во всяком случае в каком-то закрытом помещении, и Жорж тихонько сидел пытаясь, вернее пытались его рот, его губы, его язык выговорить: «Мне бы чего-нибудь поесть Нет ли у вас чего-нибудь съестного я бы…», но все попытки его кончались крахом, он с бессильным отчаянием глядел на того полутрупа который разговаривал с какой-то женщиной стоявшей у их столика, потом женщина ушла, вернулась, поставила перед ним рюмку (махонький опрокинутый узкой стороной вниз конус расширенный кверху на тоненькой ножке) и налила туда что-то прозрачное и бесцветное словно бы чистую воду но почувствовав ее на губах он едва не выплюнул жидкость, едкую, жгучую. Однако не выплюнул, а проглотил, как покорно проглотил содержимое — столь же бесцветное, прозрачное, едкое и жгучее — и второй налитой ему рюмки, все еще пытаясь (или вернее сказать пытаясь пытаться) втолковать той женщине что он лучше бы съел хоть кусочек чего-нибудь но ничего не получалось и приходилось все с тем же безмолвным отчаянием убеждаться, что это (просить поесть) ему не по силам, и следовательно ему оставалось только слушать (пытаться слушать) то что говорили другие и опрокидывать конус за конусом наполненные бесцветной и обжигающей жидкостью, да задаваться вопросом не начали ли уже и над тем как над дохлой лошадью виться с жужжанием мухи, думать о самолетах, снова думать: «Ведь не могут же они его по новой убить Тогда зачем же?» пока наконец он не понял кто пьян, и сказал: «Мне не особенно хорошо было там. Я хочу сказать: я не особенно хорошо знал где я и когда это было и что случилось если я действительно думал тогда о нем (уже начавшем разлагаться под солнцем и я спрашивал себя когда же он станет по-настоящему смердеть по-прежнему потрясая своей саблей среди черного мушиного жужжания) а может о Ваке валявшемся вниз головой на придорожном откосе глядевшем на меня с обычным своим дурацким видом широко открыв рот и теперь в этот самый час мухи тоже небось давно пируют вовсю потому что он так сказать стал уже бифштексом раз помер еще утром когда тот другой идиот рубака вывел нас очертя голову прямо к засаде, и Жорж думал идиоты идиоты идиоты думал что в конце концов идиотизм или ум во всем этом особой роли не играют я хочу сказать для нас я хочу сказать для нашего представления о своем
я которое побуждает нас говорить действовать ненавидеть любить раз и после, когда все это исчезает, наши тело лицо продолжают выражать то что как мы воображали свойственно нашему интеллекту, тогда как возможно все эти вещи я хочу сказать ум глупость или то что человек влюблен или он храбрец или трус или убийца все достоинства все страсти существуют вне нас сами по себе и не спрашивая нашего желания располагаются в этом грубом каркасе которым и завладевают ибо даже глупость явно была чем-то слишком тонким слишком изощренным и если можно так выразиться слишком умным чтобы принадлежать Ваку, возможно и существовал — то он лишь для того чтобы быть Ваком-дурнем во всяком случае теперь об этом тревожиться ему больше нечего, бедный Вак бедный дурачок бедолага: я вспомнил тот день ту дождливую вторую половину дня когда мы развлечения ради бесили Вака спорили от нечего делать из-за той больной клячи, погода тогда была не такая как нынче когда греет солнце почти летняя жара и я представляю себе что если бы они были убиты в тот самый день их наверняка растворила бы вода превратила бы их в жижу и они не гнили бы как падаль, ведь в тот день дождь лил без передышки и теперь я думаю мы были тогда вроде бы девственниками, какими-то щенками несмотря на всю нашу грубость наши ругательства, девственниками потому что война смерть я хочу сказать все это…» (рука Жоржа оторвавшись от ее груди описала полукруг, показывая куда-то вдаль вниз на кишевший людьми барак, и по ту сторону грязных окошек за которыми торчала покрытая гудроном деревянная стенка соседнего барака точно такого же как их барак, и позади него — видеть этого они не могли но знали что это именно так — унылое до тошноты повторение точно такого же барака и стояли эти бараки метрах в десяти друг от друга на голом месте, выстроившись словно по линейке, все одинаковые, параллельными рядами, по обе стороны того что полагалось здесь считать улицей, улицы эти пересекались под прямым углом в безукоризненном шахматном порядке, все бараки на одно лицо, низкие, мрачные, длинные, с отвратительной неистребимой вонью от гнилой картошки и нужников, и она-то эта вонь — так по крайней мере казалось Жоржу — образовывала над огромным четырехугольником откуда поднималась эта неотвязная воиища, экскрементальная, постыдная, как бы герметически подогнанную крышку, так что они были — утверждал Жорж — дважды пленниками: сначала этой ограды из колючей проволоки натянутой между кольями из неободранной, необструганной, красноватой сосны, и потом собственного своего зловония (или собственной мерзости, присущей всем разбитым армиям и побежденным воинам), и оба они (Жорж и Блюм) сидели на краю койки свесив ноги, силою воображения стараясь убедить себя что они не голодны (что в сущности было еще не так трудно, ибо человек может заставить себя поверить почти во все что угодно лишь бы это его устраивало: но куда труднее, и даже просто невозможно, было убедить в этом и ту крысу которая, без передышки, грызла им нутро (до того яростно грызла, говорил Блюм, что видать на войне существует всего лишь два выхода: или пусть тебя, мертвеца, пожирают черви, или пусть тебя, живого, пожирает эта обезумевшая от голода крыса), а сами они оба шарили по карманам в надежде обнаружить там забытую щепотку табака, но вытаскивали лишь какую-то непонятную смесь из хлебных крошек, комочков матерчатого мусора который набивается в швы, так что они даже призадумались можно ли это курить или есть, другими словами поспорили (Жорж с Блюмом) согласится ли крыса переварить эту дрянь, и пришли к отрицательному выводу и решили попробовать это курить; а вокруг них неутихающий гул голосов, смутный и вязкий гомон — бесконечные разглагольствования, торги, споры, пари, непристойности, хвастовство, взаимные упреки — подобный, если так можно выразиться, дыханию (все это никогда не прекращалось, даже ночью, только несколько приглушалось, и под навалившемся на людей сном можно было по-прежнему различить все ту же постоянную тревогу, бесплодное и бесполезное беспокойство зверей в клетке) заполнявший весь барак, и была там также музыка, некий оркестр, какое-то пиликание, что-то дергающееся, припадочное царапанье по струнам музыкальных инструментов под которые приспособили пустые бидоны, куски досок и обрывки проволоки (и даже настоящие банджо, настоящие гитары, привезенные сюда и одному богу известно каким чудом сохранившиеся в лагере) все это, временами, взмывало над барачными шумами (потом снова притихало, тонуло, растворялось, исчезало среди прочих звуков — или быть может о музыке просто забывали, просто ее не воспринимало сознание?), все та же песенка, все та же нудятина, все тот же взмывавший без конца припев, повторяющийся, монотонный, жалобный, с идиотскими словами, в каком-то скачущем, веселом и тоскливом ритме: