И Иглезиа рассказал что когда он ее увидел в первый раз он издали принял ее за ребенка, за дочку которую де Рейшак взял из коллежа на воскресенье домой и по отцовской слабости позволил ей одеться как одеваются взрослые дамы (чем и объяснялось то неопределимое чувство неловкости которое испытываешь поначалу, старался втолковать нам на свой лад Иглезиа, словно видишь что — то неопределенно, даже непостижимо противоестественное, чудовищное, на что и глядеть-то неудобно, ну как скажем на девчонок одетых точно дамы, так что получается кощунственная и волнующая пародия на взрослых, посягающая одновременно и на самое детство да и на самый удел человеческий), и он говорил, что именно это-то его сначала и поразило сильнее всего: ребяческий, невинный вид, свежесть, даже в каком-то смысле еще не девическая а додевическая, до такой степени поразило что он не сразу заметил, не сразу отдал себе отчет — охваченный изумлением совсем иного толка, почувствовав что его как варом обварило что-то яростное, дикое и в то же время шокирующее — в том что она не только женщина но самая что ни на есть женщина из всех когда-либо виданных им женщин, даже созданных его воображением: «Даже тех что в киношке, сказал он. Ну и ну!» (говорил он о ней не как говорит мужчина о женщине которой обладал, владел, сжимал в своих объятиях стонущую и обезумевшую, а скорее как о некоем чужеродном создании, и чужеродном не только для него, Иглезиа (другими словами — хотя он валил ее на пол, пластал, опрокидывал, был на ней — она была над ним в силу обстоятельств, денег, своего общественного положения) о создании чужеродном для всего целиком рода человеческого (включая сюда и других женщин), употребляя в разговоре о ней примерно те же самые слова, находя те же самые интонации, как если бы речь шла о каких-то таких предметах среди которых он без сомнения числил кинозвезд (лишенных всякой реальности, кроме феерической), лошадей, или еще такие вещи (скажем горы, пароходы, самолеты) через посредство коих человек воспринимает проявления стихийных сил против которых оп борется, приписывает им человеческие свойства (гнев, злобу, предательство): существа (лошади, богини на целлулоидовой пленке, автомобили) что по натуре своей гибридны, двойственны, не совсем люди, но и не совсем предметы, и внушают одновременно уважение и неуважение, ибо в них смешаны, спаяны, ибо составлены они из разношерстных элементов (реальных либо предполагаемых) — человеческих и нечеловеческих, — вот почему несомненно он и говорил о ней так как говорят прасолы о своей скотине или альпинисты о горах, одновременно и грубо и почтительно, резко и деликатно, когда он вспоминал о ней в голосе его звучало вроде бы удивление чуточку возмущенное, но чуточку и восхищенное и неодобрительное в то же самое время, совсем как в тот раз на привале, когда он без предупреждения явился осматривать лошадь Блюма и все-таки ему не удалось обнаружить на ее спине потертостей что впрочем было бы вполне естественно принимая в расчет как неумело Блюм седлал своего коня и главное сидел в седле, его огромные круглые глаза недоверчиво, задумчиво, оторопело смотрели куда-то вдаль, в пустоту а сам он говорил, глядел, вглядывался надо полагать все с тем же восхищенным недоверием, с тем же обезоруживающим неодобрением с каким смотрел на спину лошади не обнаруживая на ней ран хотя им и полагалось бы быть, глядел на ту которая всплывала в его памяти, или вернее чей образ оп неосмотрительно дал нам возможность вышелушить и;‹ своих воспоминаний, а это в силу прирожденной стыдливости простолюдина, к которой примешивалась доля уважительности к своим хозяевам (п вовсе пе раболепной, коль скоро ему даже ни разу в голову не пришло пойти поглядеть иа го место где убили де Рейшака, но так сказать просто боязливой), замкнуло бы ему наглухо уста если бы только он по-видимому не был твердо убежден в нечеловеческом характере Коринны, или вернее в том что ее характер вынесен за пределы человеческого, он говорил:) «Надо же было мне туда сунуться. Ну и ну! Только тогда я и понял почему он плюет и здорово плюет на то что могут или не могут подумать или сказать люди, и выглядеть при этом ее папашей, и разрешать ей забавляться лошадьми и морить их просто ради удовольствия нажимать на головку хронометра и напяливать на свою задницу жокейские штаны или какие-нибудь там рейтузы за которые он мог заплатить только простой монетой тогда как будь на то его воля он ей их из золота сделал бы если конечно был бы изобретен способ из золота штаны делать…» А Блюм: «Да пеужто? А по-моему, найди он такого портного который сумел бы ей кое-что в брюки-сейф запереть, да еще висячий замок прицепить, знаешь бывают такие хитрые, надежные запоры с цифровым кодом а цифровую комбинацию он бы один знал, то есть какие номера подбирать, а тут вот первый попавшийся, первый попавшийся номер, первый попавшийся ключ прекрасно справился с этой рабо…», а Жорж: «Да заткнись ты, слышишь!», и обращаясь к Иглезиа: «Так значит после той истории с кобылой она, готов пари держать, и решила значит, после того как…», а Иглезиа: «Да нет, еще до того. Она… То есть мы… То есть я думаю именно из-за этого он так и настаивал чтобы самому скакать на той кобылке. Потому что он по-моему кое-что заподозрил. Мы-то всего один раз этим занимались и никто вроде бы нас не мог видеть, но думаю он почуял что здесь не все ладно. Или может она сама подстроила так чтобы он наполовину догадался в чем тут дело, пусть бы меня даже потом взашей выставили, потому что думаю в то время это ему было пожалуй до лампочки. Или может она не могла удержаться и какое-нибудь словечко подпустила, какой-нибудь там намек. Вот тогда он и захотел сам на скачках выступить…» И тут же без всякого перехода он начал рассказывать нам об этой самой кобылке, золотисто-рыжей, описывая ее теми же словами какими описывал женщину: «Тоже мне болван (и в том что он обозвал де Рейшака болваном не было ничего оскорбительного, напротив: скорее он как бы поднял, повысил его в ранге, удостоил его чести приобщиться к жокейскому сословию, другими словами признал за ним жокейские достоинства и таким образом вполне мог забыть что речь идет о его хозяине, употребляя это словцо которое прозвучало в его устах не как бранное, а как братское, лишь чуть-чуть окрашенное легким но любовным оттенком хулы, точно так же выразился бы он и о ком-нибудь из своих, иными словами о своей ровне, и произнес он его все так же — все той же обычной фистулой, жалобным, чуть ли не стонущим, чуть ли не детским голоском, как-то ужасно не вязавшимся с его жестким карикатурным лицом наемного убийцы, с его острым как лезвие ножа носом, с его кожей верное шкурой желтой, побитой оспой:) Тоже мне болван, а ведь я же ему твердил, твердил что не надо даже пытаться ее гнать, понукать ее, пускай доверится ей, оставит ее в покое чтобы она насколько возможно позабыла о всаднике, и тогда она сама пойдет. Я ему втолковывал: Не мне конечно вас учить скакать, но не ведите вы ее так строго. Скачка с препятствиями это вам не обыкновенное конное состязание: скопом они сами препятствие возьмут а то ведь бывает иной раз они и вообще не пожелают прыгать. Потому-то и незачем ее строго держать. Для других может это не имеет значения, но опа, она этого терпеть ие может. Только если она на тренировке барьер не взяла, тогда уж…»