Выбрать главу

Дежанира…», а Жорж: «Виржини», а Блюм: «Чего?», а Жорж: «Ее Виржини звали». А Блюм: «Подходящее имечко для шлюхи. Короче эта самая девственная Виржини задыхающаяся и нагая, или вернее больше чем нагая, то есть одетая — или скорее раздетая — в одной ночной сорочке из тех которые несомненно изобрели для того чтобы дать возможность запутавшимся несвободным рукам скользить по текучему теплу живота, добираться до груди, собирая по дороге складки в шелковистую пену над бедрами, дабы обнажить, показать — совсем как на витринах шикарного магазина самые ценные, хрупкие или немыслимо дорогие предметы выставляют среди пенного кипения атласа — свои сокровенные сокрытые уста…

…и вдруг он (де Рейшак или короче просто Рейшак) возвращается…

А Жорж: «Да нет!»

А Блюм: «…возвращается неожиданно (а иначе потрудись объяснить почему это он вернулся если не ради нее? Потому что по моему мнению для того чтобы в спешном порядке отправить себя самого в лучший из миров годится любое место, ну как скажем выбрасывают мусор под первый попавшийся куст, поэтому-то я и не думаю что в такие вот минуты требуется какой-то особый комфорт…), итак он бросив свое разбитое воинство, эту пехтуру, этих дезертиров, тоже без сомнения орущих во всю глотку что их предали, несущихся сломя голову, поддавшихся панике, этой моральной диареи (а ты заметил, что ее зовут также поносом?), которую ничем невозможно сдержать, даже силою разума — но что еще требовать от солдата, разве вся муштра не имеет как раз одной-единственной цели заставить его как лицо подчиненное тем или иным способом совершать некие действия наперекор разуму, так что когда он бежит оп без сомнения подчиняется той же силе или если тебе угодно тому же самому чувству отчаяния которое в других обстоятельствах подвигло его или подвигнет на действие какое не способен оправдать его разум, как например с победными криками кинуться на строчащий по нему пулемет: отсюда-то разумеется и идет та легкость с какой войско может в течение всего нескольких минут превратиться в улепетывающее со всех ног обезумевшее стадо… А он сам дважды предатель, — первым делом оп предал ту касту из которой вышел а потом отрекся от нее, от нее отступился, разделавшись с собой, совершив в некотором роде первое самоубийство, ради прекрасных глаз (если только так можно выразиться) некоей довольно слезливой швейцарской морали, каковую ему никогда бы и не узнать ежели бы его деньги, его положение не дали ему такой возможности, другими словами достаточно досуга для чтения, — во-вторых изменил делу за которое взялся, но на сей раз по неспособности, другими словами был виновен в том (он, человек благородного происхождения для которого война — то есть в известном смысле забвение самого себя, то есть известная развязность, или известная степень легкомыслия, то есть в известном смысле душевная пустота — была профессией) что пожелал слить воедино — или примирить — отвагу и мысль, не догадываясь о том непреодолимом антагонизме в силу коего любая мысль противостоит любому действию, так что отныне ему оставалось лишь смотреть или вернее избегать смотреть (еле сдерживая, так по крайней мере полагаю я, знаменитую тошноту подступающую к горлу) как разбегается во все стороны этот сброд (а как же иначе, какое для них еще найти слово, так как они знали теперь слишком много — или недостаточно много — чтобы продолжать жить в качестве сапожников или булочников, а с другой стороны недостаточно — или слишком много — чтобы продолжать вести себя как солдаты) ибо в воображении своем или в мечтах он конечно уже видел себя вознесенным возведенным в то высокое состояние духа которого, как думалось ему, можно наверняка достичь путем неудобоваримого чтения двадцати пяти томов…», а Жорж: «Двадцати трех», а Блюм: «Двадцати трех книжонок отпечатанных в Гаагской типографии на экспорт в переплетах из настоящей телячьей кожи с тисненым гербом… По-моему ты говорил три безголовые утки?»* а Жорж: «Голубки а вовсе не утки…», а Блюм: «Значит три голубки, символически обезглавленные…», а Жорж: «Да нет!», а Блюм: «…являющиеся в некотором роде семейным пророческим гербом: потому что он просто-папросто позабыл что можно прибегнуть к помощи своих мозгов если только таковые имелись в его миленькой аристократической башке…», а Жорж: «Ох ты господи… К сожалению вот эта куча угля, эта историческая куча угля…», а Блюм в мгновенном приступе лихорадочной деятельности как безумный шлепает по черным лужам приговаривая: «Ладно, ладно: потрудимся и мы тоже во славу Истории, впишем и мы в Историю нашу будничную страничку! В сущности я считаю что ничуть не позорнее или глупее перелопатить груду угля чем умереть задарма как говорится ради прекрасных глаз прусского короля, так отдадим же ее за деньги вот этому бранденбургскому Моцарту…», несколько раз подряд вилы подымаются и опускаются на полной скорости, в результате чего три целых брикета плюс еще половинка взлетают в воздух, два брикета шлепаются на землю рядом со скатами грузовика, потом Блюм останавливается и отдышавшись продолжает: «Я ведь еще не кончил! Еще не все тебе рассказал. На чем это я бишь остановился? Ах да, вот на чем: итак возвращается он нежданно-негаданно, бросив на произвол судьбы своих сбитых с панталыку сапожников, равно как и свои собственные иллюзии и свои идиллические мечтания, а сам бежит с поля боя в надежде укрыться возле того что единственно ему еще осталось — по крайней мере он верил в это — то есть возле того что он еще мог считать подлинным: возможно не сердце (ибо разумеется он уже успел порастрясти чуток свою наивность) но хотя бы во всяком случае тело, теплую реально ощутимую плоть этой самой Агнессы (ведь ты же мне сам говорил что она была моложе его на двадцать лет так что…», а Жорж: «Да нет, ты все спутал. Спутал его с …», а Блюм: «…с его праправнуком. Верно спутал. Но считаю что я все-таки вправе так думать: ведь в ту пору тринадцатилетних девчушек выдавали за старичков, и даже если на тех двух портретах они примерно одних лет то лишь благодаря сноровке художника (другими словами его светской обходительности, другими словами его умению польстить) поэтому-то супруга вышла чуть помоложе. Нет, вовсе я не ошибся, я верно сказал: другими словами он сумел смягчить, затушевать ее явственно проступающий во всем облике жизненный опыт, ладно, пускай будет ложь и двуличие, так как она примерно на тысячу лет его старше)… Итак, сей Арнольф — филантроп, якобинец и вояка окончательно отказавшийся от мысли улучшить род людской (чем объясняется без сомнения тот факт что его отдаленный потомок, в силу семейных воспоминаний и будучи более благоразумным, полностью посвятил себя улучшению конской породы), во весь опор покрывает двести километров отделяющих ее от него…», а Жорж: «Триста», а Блюм: «Триста километров, что по тогдашнему счету составляет примерно восемьдесят лье, так что загнав коня можно добраться на худой конец за четыре дня (ну скажем за пять), и вот наконец поздней ночью па пятые сутки, он доскакал весь разбитый весь покрытый грязыо…», а Жорж: «Да ие грязыо, а пылыо. В тех краях дождей почти никогда не бывает», а Блюм: «Черт побери! А что ж там тогда бывает?», а Жорж: «Ветер. Если только так можно выразиться. Потому что тамошний ветер так же похож на настоящий как пушечный выстрел на выстрел из игрушечного пистолетика. Но чего это ты…», а Блюм: «Значит, весь покрытый пылью, так словно оп приволок на себе неощутимую по упорную пыль поражения, остатки своих развеянных в прах надежд: поседевший до времени от пепла костров потому что должен же он был, в течение этих четырех дней и пяти ночей, на дорогах разгрома, сидеть у костра, размышлять, пересматривать и сжигать все что боготворил, боготворя отныне лишь ту к которой мчался горя единым желанием увидеть ее, и вот: в ночной тиши шум, перестук лошадиных подков, потому что он конечно пе один ехал, при нем тоже был кто-нибудь, ну скажем его сопровождал верный слуга, ведь тот-то другой притащил же с собой на фронт чтобы пользовать его лошадь и надраивать ему до блеска сапоги верного своего жокея или скорее жеребца ибо неверная Агнесса тоже не прочь была его надраить, вернее это он доводил ее, так сказать, до блеска…», а Жорж: «О, черт!..», а Блюм: «Но ведь можно же представить себе такое: глухое цоканье копыт на мощеном дворе, громко фыркают загнанные лошади, голубоватый мрак — или возможно уже занимается заря — свет фонаря который держит прибежавший привратник рельефно почти скульптурно обрисовывает мускулы на взмыленных гнедых лошадиных грудях, и взмах плащей когда всадники соскакивают на землю, и он бросив поводья жокею отдав какое-то приказание, нет даже не приказание, даже не звук его голоса, только звук его шагов, потренышванье шпор, когда он быстро взлетает по ступенькам крыльца, берет его штурмом: все это слышит она, внезапно пробудившаяся, еще во власти сладкой неги сна и наслаждения но уже все соображающая — возможно не разумом который еще наполовину спит, еще тычется во все стороны спросонок, а чем-то иным, утробным чего не способны притушить ни сон ни сладострастие и что отнюдь не нуждается в том чтобы она окончательно проснулась, дабы начать действовать безошибочно и на полной скорости: инстинкт, хитрость которой нет нужды учиться, и пока голова, самый мозг еще не здесь, еще дремлют, тело проворно подымается (отбрасывая простыни, на миг показав ноги старающиеся высвободиться из-под одеяла так что между быстрыми ляжками мелькает эта тень, это пламя — но ведь ты сам же говорил о роскошной золотистой шевелюре? итак значит — этот мед, это золотое руно сразу же исчезнувшее стоило ей присесть на край постели с задранной выше колен рубашкой открывающей теперь тесно сжатые спущенные с постели ноги подобные двум параллельным струям расплавленного золота, ослепительно перламутровый поток, нежно-розовые ступни вслепую нашаривающие ночные туфельки) и все это не переставая думать (я говорю о теле), рассчитывать, соображать, комбинировать с молниеносной быстротой, прислушиваясь в то же самое время к скрипу сапог взлетающих через две ступеньки, топающих на лестничной площадке, потом по соседней комнате, все близящихся (ног сейчас уже не видно, рубашка спущена), и она — эта девственная Агнесса — вскочив, трясет за плечи своего любовника — кучера, конюха ошалевшего деревенского олуха — толкает его к неизбежному и ниспосылаемому самим Провидением шкафу или чулану из водевилей и трагедий которые всякий раз в нужный момент оказываются под рукой подобно тем таинственным ларцам в фарсах и ящикам с сюрпризом которые стоит их открыть в равной мере могут вызвать оглушительный хохот или бросить в дрожь ужаса ибо водевиль всегда был и будет неудавшейся трагедией, а трагедия фарсом лишенным юмора, руки (по-прежнему тело, мускулы, а не мозг, который только высвобождается из пыльной дымки сна, итак одни только руки, всевидящие руки) хватают по мере продвижения по спальне разбросанные повсюду части мужской одежды и швыряют их кучей в тот же шкаф, шум шагов стихает, он теперь (сапоги, или вернее их отсутствие, внезапное и страшное прекращение всякого шума) прямо за дверью, дверная ручка ходит вверх и вниз, потом по двери стучат кулаком, и она кричит: «Иду, иду!», захлопывает шкаф, бежит было к дверям, ио замечает скажем еще жилет или мужской ботинок, хватает его, снова кричит в сторону двери: «Иду, иду!» сама бегом бросается к шкафу, открывает его, яростно швыряет, куда ни попадя, то что подобрала по пути, створка уже стонет под мощными ударами плеча (та самая дверь, которая по твоим словам слетела с петель когда на нее навалился мужчина — только это не лакей навалился!), потом она ребячливая, невинная, способная обезоружить любого, протирая глаза, с улыбкой тянет к нему руки, объясняет ему что заперлась на ключ потому что боится воров а сама жмется к нему, обнимает, обволакивает, спустив как бы ненароком с одного плечика рубашку, обнажив грудь, трется до боли нежными сосками о пыльный мундир который уже начинает расстегивать лихорадочными пальчиками, шепчет ему что-то почти прильнув губами к его губам чтобы он не успел разглядеть ее губ распухших от поцелуев другого, а он стоит в полной растерянности, в замешательстве, в отчаянии: расстроенный, сбитый с толку, загнанный в тупик, лишенный всего и возможно уже от всего отрешившийся, и возможно уже наполовину